омерзительным повадкам обитателей этого дома.
В ту же ночь выводы эти подверглись жестокому испытанию. У Стентона оказались два пренеприятных соседа. Соседом его справа был ткач-пуританин; его свела с ума одна-единственная проповедь, произнесенная знаменитым Хью Питерсом[107], и он был отправлен в сумасшедший дом, после того как проникся идеей предопределения и осуждения всего на свете, насколько вообще может проникнуться этим человек и даже еще того больше. С самого утра он без конца повторял
— Тавифа, Тавифа! — закричал голос[114] полуторжественно, полунасмешливо, — ты пойдешь с завитыми волосами и обнаженной грудью, — и потом проникновенно добавил: — И я ведь Канарский[115] плясал, жена.
Слова эти всякий раз возмущали чувства ткача-пуританина, вернее, пробуждали в нем вражду, и он тут же отвечал:
— «Полковник Гаррисон[116] из райских кущ прискачет верхом на муле небесно-голубом и знак подаст»[117].
— Брешешь, круглоголовый! — взревел портной-кавалер[118], — твоего полковника Гаррисона спровадят в преисподнюю, и не видать ему небесноголубого мула, — и заключил эту гневную тираду куплетом одной из направленных против Кромвеля песен:
— Люди добрые, я могу вам много всего поиграть, — пропищал сумасшедший скрипач, привыкший играть в тавернах сторонникам короля и припомнивший слова подобной же песенки, которую некогда исполнял для полковника Бланта[120] в Комитете.
— Ну тогда поиграй мне «Мятеж был, дом разнесли»[121], — вскричал портной, пустившись плясать по камере, насколько ему позволяли цепи, в такт воображаемой музыке.
Ткач не выдержал:
— Доколе же, господи, доколе, — воскликнул он, — враги твои будут осквернять святилище, где ты сподобил меня быть пастырем? И даже то место, где я поставлен проповедовать заточенным в темницу душам? Обрушь на меня лавиной могущество свое, да разразится буря и валы накроют меня с головой; дай мне среди ревущих волн призвать тебя так, как пловец подымает вдруг над водою руку, дабы товарищ его увидал, что он тонет. Сестра Руфь, зачем открываешь ты груди, обличая слабость мою? Господи, да будет с нами всесильная десница твоя, как то было тогда, когда ты сломал щит и меч и положил конец битве, когда стопы твои окунались в кровь твоих врагов, а язык псов твоих был красен от этой же крови. Омочи одежды свои в крови и позволь мне выткать тебе новые, когда ты их запятнаешь. Когда же святые твои начнут попирать ногами тяжкий камень твоего гнева? Крови! Крови! Святые призывают пролить ее, земля разверзается, чтобы принять ее, ад ее жаждет! Сестра Руфь, молю тебя, прикрой груди свои и не будь такой, как суетные женщины сего века. О, узреть бы нам такой день, когда явился господь с сонмом ангелов своих и когда рушились башни! Пощади меня в битв ибо я плохой воин; оставь в стане врага, дабы я мог проклинать проклятьями Мероза[122] тех, кто не призывает господа помочь им справиться с власть имущими, хотя бы даже для того, чтобы осыпать проклятьям этого мерзкого портного, да, самыми жестокими проклятьями. Господи, я шатрах Кидарских [123], ноги мои спотыкаются в темноте на горных тропах. Падаю, падаю!
И несчастный ткач, измученный бредом, упал и некоторое время ползал потом по соломе.
— О, какое это горестное падение, сестра Руфь! О, сестра Руфь! H радуйся моей беде! О, враг мой! Ничего что я падаю, я подымусь снова.
Как бы ни обрадовали все эти уверения сестру Руфь, если бы только она могла их услышать, ткачу они причинили в десять раз больше радости, чем ей; его любовные излияния мгновенно сменились воинственным: призывами, где в хаосе смешалось все, что он помнил.
— Бог — это воин, — кричал он, — посмотрите на Марстон-Мур![124] Посмотрите на город, на этот возгордившийся город, полный тщеславие и греха! Посмотрите на воды Северна[125], красные от крови, как воды Чермного моря! Власть имущие все гарцевали и гарцевали и переломали себе копыта. Это было твоим торжеством, господи, и торжеством твои; святых — заковать их царей в цепи, а вельмож — в железные кандалы.
Теперь настал черед коварного портного:
— Благодари вероломных шотландцев и их торжественный союз и до говор и Керисбрукский замок[126], ты, окорнавший себя пуританин, — про ревел он. — Если бы не они, я бы снял мерку с короля да сшил ему бархатную мантию высотою с Тауэр, и стоило бы только взмахнуть ее полой, и Красноносый[127] был бы в Темзе, поплыл по ней вниз прямо в ад
— Врешь ты и не краснеешь, — отозвался ткач, — никакого оружия мне не надо, я и так тебе это докажу, у меня будет челнок против твоей иглы, и я повалю тебя наземь, как Давид повалил Голиафа[128]. Это его[129] (так пуритане непозволительно выражались о Карле I), это именно его плотское, своекорыстное, мирское духовенство заставило людей благочестивых искать слов утешения в горе у их же собственных пасторов; тех, что по справедливости отвергли всю эту бутафорию папистов — все эти батистовые рукава, паскудные органы и островерхие дома. Руфь, сестра моя, не искушай меня этой телячьей головой [130], из нее струится кровь; молю тебя, брось ее на пол, не пристало женщине держать ее в руках, даже ежели братья пьют эту кровь. Горе тебе, мой противник, неужто ты не видишь, как пламя охватывает этот проклятый город, в котором царствует сын арминиан[131] и папистов? Лондон горит! Горит! — вопил он, — и подожгли его полупаписты, полуарминиане, словом, проклятый народ. Пожар! Пожар!
Последние слова он прокричал ужасным голосом, но и этот голос был просто детским писком в сравнении с другим, который подхватил эти стенанья и прогремел их так, что все здание зашаталось. Это был голос безумной женщины, потерявшей во время страшного пожара Лондона[132] мужа, детей, средства к существованию и, наконец, разум. Крик «пожар» со зловешей неизменностью воскрешал в ее памяти все пережитое. Женщина эта забылась тревожным сном, но стоило ей услыхать этот крик, и она мгновенно вскочила, как в ту страшную ночь. К тому же была суббота, а она всякий раз больше всего боялась именно субботней ночи, приступ безумия по субботам