l:href='#note2' type='note'>2. Приговор мамы к расстрелу, ее свидание и знакомство с Дзержинским. Разве на прощание он не пожал ей руку и не сказал о том, чтобы в случае нужды она писала в ВЧК на его имя?..
Но как написать? Сейчас надзор за нами был самый бдительный. О том, чтобы собраться в «Шехеразаде», не могло быть и речи. Тогда мы решили сделать следующее: мама с пером и бумагой в полном одиночестве спряталась в нашем тайнике, в то время как мы все лежали по своим кроватям и довольно громко переговаривались о каких-то малозначащих вещах. На маминой же постели мы на всякий случай соорудили чучело.
В этот вечер, привлеченные нашим громким разговором, не один раз кто-то из наших стражей поднимался вверх по лестнице. Мы слышали скрип ступеней. Но, поскольку мы не спали, никто из них не отважился приоткрыть дверь спальни и просунуть свою голову. Потоптавшись у порога, прислушавшись и вникнув в суть неинтересной и пустой темы нашей беседы, подслушивавший удалялся…
Мама написала письмо Дзержинскому, в котором просила предъявить ей обвинение, и если нужно, то судить. Она озаглавила свое обращение словом «жалоба» и писала, что положение ни на чем не основанного и ничем не вызванного домашнего ареста, в которое ее поставил Агеев, терпеть более невыносимо. Она просила также проверить действия Наро-Фоминска.
На следующую ночь снова наша компания улеглась очень рано, и вновь мы начали вести громкие разговоры. Но на этот раз отсутствовала не мама, а я, и поэтому чучело было на всякий случай сооружено на моей кровати. Я же, закрывшись в «Шехеразаде», старательно переписывала мамину жалобу к Дзержинскому. От руки было снято две копии. Подлинник был на следующее же утро отправлен в Москву: его отвезла и передала на Лубянку сама Владыкина, наш неизменный друг. Одну копию мы оставили у себя на руках, а вторую копию в это же самое утро мама торжественным образом вручила Агееву.
Как и следовало ожидать, Агеев сразу ничего не понял и, наверное, решил, что эта бумага-жалоба подана мамой лично ему. Он взял ее и, ничего не сказав, хотел, видимо, прочесть у себя в кабинете, но, пока он пересекал столовую, любопытство заставило его прочесть хотя бы на ходу обращение, и он прочел: «Феликс Эдмундович!..» Остановившись как вкопанный, он начал внимательно читать, но, не дойдя и до половины, обернулся к маме и рявкнул:
— Жалуешься? — Улыбка исказила его лицо. — Ты думаешь, я посылать буду? Што, я адютант табе, што ли?
— Моя жалоба уже поехала в Москву, — спокойно сказала мама, — и нет такого могущественного человека в нашей стране, который бы не позволил обратиться к Дзержинскому и посмел задержать письмо на его имя.
— Через кого? Как смела? — заорал было Агеев, но подошедший к нему Колосовский потянул его за рукав френча и увел в другую комнату.
Целый день все наши стражи хранили глубокое молчание. Когда вечером мама стирала в кухне, а мы с Валей тут же ставили самовар, Агеев появился на пороге. Он был мрачен и угрюмо посмотрел на маму:
— На што надеешься, а?
— На справедливость, — ответила она, — и очень жалею, что не сделала этого много раньше. Под таким арестом содержат только важных государственных преступников, разве…
— Да я пожалел вас, гадов, — перебил ее Агеев, — вас надо было…
— Вот и отлично, — в свою очередь перебила его мама, — вот поэтому я и написала: пусть Дзержинский свое слово скажет, а то вы что-то очень медлите с вашей расправой.
Видимо, не ожидая такой храброй дерзости, Агеев умолк, крякнул и быстро вышел из кухни, изо всей силы хлопнув дверью.
Однако никакого личного ответа от Дзержинского мама не получила. Не получила она также никакого ответа и от московского аппарата ВЧК. Но Агеев, видимо, соответствующее распоряжение получил, и очень быстро.
Узнали мы об этом по следующим событиям: не прошло и недели, как в первом этаже флигеля поднялась неимоверная возня. Все забегали взад и вперед по комнатам. Стук молотка не умолкал до поздней ночи. Двери не закрывались и хлопали так, словно готовы были сорваться с петель.
Затем, видимо из Нары, приехали две подводы с красногвардейцами. Очень быстрым темпом, в течение нескольких часов, вся мебель и все вещи из комнат первого этажа были вынесены и погружены на подводы. Вся посуда была уложена в ящики и переложена сеном. Сверху на подводы укладывали картины, а также красивые и ценные рамы от семейных портретов и фотографий. Фотографии же сами, разорванные на куски, лежали теперь высокой грудой мусора в пустых комнатах. Оба воза были прикрыты сложенными коврами. В последнюю минуту вспомнили о жардиньерках с цветами — так их прямо с цветами и выносили на холод. Острые зеленые листья пальмы задрожали на ветру, у меня сжалось сердце, я почувствовала, что ей холодно… И все-таки еще оставалось много мелких вещей. Тогда их стали засовывать в небольшие солдатские деревянные сунлучки, а некоторые просто запихивали в мешки.
Перед отъездом к нам наверх поднялся незнакомый человек штатском, он сказал, что приехал из Нары.
— Кто из вас бывшая княгиня Мещерская? — осведомился он.
Отделившись от нас, мама подошла. Он протянул ей адресованный официальный запрос из наро- фоминской ЧК.
Ткнув пальцем в бумагу, пришедший сказал:
— Пишите, какие у вас есть жалобы.
— У меня их нет.
— Тогда так и напишите.
Мама написала: «Жалоб нет» — и подписалась. Пришедший повернулся и ушел, не сказав больше ни одного слова.
Через какие-нибудь полчаса обозы, нагруженные доверху, двинулись. В это же самое время к нам наверх по лестнице кто-то быстро поднимался. Это был сам Агеев, из-за его спины выглядывал озорной черный глаз Колосовского.
— Уезжаем, — скороговоркой произнес Агеев, уставившись куда-то в сторону и не глядя на нас, — ежали што не так, не поминайте лихом!
И в ту минуту мы искренно, ото всей души пожелали Агееву всего хорошего. Теперь, когда по чистой случайности игра была нами выиграна, мы вполне могли бы с насмешливой улыбкой пожелать Агееву не счастливого пути, а сказать что-нибудь колкое, да еще прибавить: «Скатертью дорога». Это было бы даже вполне естественным, да и осталось бы совершенно безнаказанно. К тому же эти несколько слов, может быть, в какой-то степени могли явиться малюсенькой долей отмщения за ужас первой пережитой с ними под одной кровлей ночи и затем за целую цепь темных, беспросветных, унизительных и совершенно бесполезных дней, которые были этими людьми у нас выкрадены из жизни…
Я посмотрела на маму: ее лицо было светлым и она улыбалась. Конечно, ее психология всепрощающей христианки была мне совершенно ясна. Но я!.. Что делалось со мной? Почему же во мне улеглась и буря ненависти, и бессильная ярость и неприязнь? Куда все девалось? От всех этих чувств не осталось и следа. Я вспомнила ломоть ржаного хлеба и кусок сахара, положенный перед нашими приборами в первый же день нашей встречи. В тот первый день могущество Агеева было неограниченным; воспользовавшись сложившейся ситуацией, он имел право сделать с нами все. И сколько таких жизней, как наши, гасли по произволу местных властей!.. А когда весть об этих ничем не оправданных расправах доходила до Москвы, то имена убитых уносились в общем потоке политических казней. Чего тут разбираться? Ну, ошиблись, ну, одним больше, одним меньше… Не до этого было…
Я не знаю, в каком уголке сердца Агеев, это страхоподобное, изувеченное существо, нашел вдруг в себе какие-то человеческие чувства для нас, его врагов, для тех, с которыми он приехал расправиться…
Я вспомнила сооруженную для меня ледяную гору, вспомнила охапки дров и ведра, от которых меня избавляли эти люди. И, вспомнив все это, я тоже от души пожелала Агееву счастливого пути…
Подойдя к окну, я увидела, как он вместе с Колосовским нагонял отъезжавшие подводы. Они двигались медленно мимо дворца к двум красным каменным башням выезда.
Мы все стояли молча у окон, глядя им вслед.