быть, и временный, но кров, хотя я понимала, что Рублево было единственным выходом, мне жаль было покидать Москву. Кроме того, перед отъездом в Рублево я пережила большую трагедию. Как-то на улицах Москвы я совершенно неожиданно встретила Константина Николаевича Игумнова, который сам остановил меня и был со мной очень ласков.
— Я преподаю в консерватории, — сказал он мне, — подавайте заявление, я возьму вас в мой класс по роялю. Через два года окончите, будет у вас верный кусок хлеба.
Мой преподаватель музыки, ныне профессор Московской консерватории Василий Николаевич Аргамаков, с которым я занималась все детство и отрочество, был другом Игумнова, а сам Игумнов был нашим музыкальным профессором и ежегодно проводил оценку и экзамены наших музыкальных знаний. По музыке я успевала неплохо: каждый год переходила с наградами и ежегодно выступала на музыкальных вечерах. В 1917 году я получила сборник пьес «12 месяцев» П. И. Чайковского в красном кожаном переплете, тисненном золотом, с выгравированными моими инициалами. На первом листе сборника был вклеен напечатанный бланк за подписью педагогов и самого Игумнова: «За отличные успехи по музыке».
Встретив меня на улице, добрейший Константин Николаевич хотел сделать для меня все, что только было в его силах.
— Но, Константин Николаевич, — с грустью ответила я, — как я могу поступить в консерваторию, если мне негде жить. Нас с мамой отовсюду выселили…
— И это как-нибудь поправим, — улыбнулся Игумнов. — Попробуем определить вас на стипендию и устроить в общежитие. Поступающих у нас очень много, а на старших отделениях есть свободные вакансии. Подавайте заявление завтра же…
И, окрыленная радужными надеждами, я немедленно подала заявление, на котором К. Н. Игумнов сам сделал пометку о согласии принять меня в свой класс. Дорогой Константин Николаевич сделал это для меня вовсе не потому, что я была талантлива (я была просто способна), а по доброте своего необъятного благородного сердца. Никогда мне не забыть его необыкновенно высокую, сухую, ломкую фигуру, его лицо египтянина цвета древнего папируса и глаза, в которых светилась извечная мудрость и которые иногда вспыхивали добрым, не причиняющим зла людям, остроумием.
Однако поданное мною в консерваторию заявление мне вернули. Через него вкось, размашистым четким почерком была наложена резолюция: «По своему социальному происхождению не имеет права на высшее образование»… и дальше жирными буквами: «Отказать».
Так была разрушена моя так ярко, на миг, вспыхнувшая надежда. Конечно, об окончании общего образования не могло быть и речи.
А в консерватории сестра поэта Валерия Брюсова, маленькая, стриженная под мужчину, желчная, с портфелем декана консерватории под мышкой и с партбилетом, кричала на консерваторских собраниях:
— Нам не нужны дворянские нытики Чайковский и помещик Рахманинов! Пролетариату неинтересно слушать оперу, в которой Пушкин рассказывает о неудачной любви помещичьей дочки!..
«Как же жить без Пушкина и без Чайковского?» — думала я, чувствуя, что в моей голове от полного непонимания всех событий встает какой-то безнадежно серый туман.
Мое удрученное состояние вполне гармонировало с холодным осенним утром того дождливого дня, когда мы оставляли Москву.
— Значит, в поварихи к нам? — весело спросил маму шофер, рыжий малый, легко бросив в грузовик наше имущество: узел с носильным бельем и платьем и небольшую корзинку с мелкими вещами. Мама с «заветным» кованым сундучком в руках села в кабину шофера. Я уже давно научилась влезать в грузовик и, став на черную надутую шину огромного колеса, легко преодолев борт машины, стала устраиваться, садясь на наши вещи спиной к кабине, так как в дороге высота кабины должна была защищать меня от ветра. Шофер закрыл меня большим широким брезентом, и, устроившись довольно уютно, я могла, повернувшись, сквозь стекло окна кабины видеть лицо моей матери. Шофер долго мучился, стоя перед грузовиком и заводя его. Мотор никак не хотел работать. Потом он вдруг оглушительно затарахтел. Некоторое время стоя на месте и трясясь, грузовик точно продолжал еще упрямиться, потом стал, выпуская клубы серого дыма, громко стрелять и наконец тронулся в путь. Он уносил нас в новую жизнь, совершенно нам неведомую, полную какой-то страшной тайны…
Натянув на голову брезент, я все время поворачивала ее и смотрела на маму. Косынка, которую она повязала на голову, скрыла все богатство ее пышных, уложенных узлом каштановых волос, и теперь мне был виден только профиль матери, странно чужой в этой впервые ею надетой косынке. Этот безукоризненный тонкий профиль камеи она сохранила до старости…
С детства я была влюблена в красоту моей матери, я гордилась ею. Мне вспомнилась мама, какой она бывала, когда ехала в театр или на концерт: в вечернем платье, с жемчужной матовостью обнаженных чуть покатых плеч. На белой тонкой коже вокруг шеи играли разноцветными огнями бриллианты ожерелья; они сверкали точно переливающиеся капли росы на солнце. Я вспомнила маму, затянутую в черный шелк амазонки, со стеком, в седле на ее любимом Ладном — вороном жеребце арабских кровей. Потом перед моими глазами встала наша синяя гостиная, украшенная севром. Полуконцертный рояль «Бехштейн» с открытой крышкой, которая походила на застывшее крыло какой-то гигантской птицы, и у рояля — мама. Она поет, и голос ее на низких нотах льется широкой, мягкой и теплой волной, а поднимаясь вверх, звучит упруго, точно голос скрипки. Когда мама пела, она чуть-чуть опускала ресницы на свои искристые карие глаза, и они точно потухали в их тени, а на губах ее не виделась, а скорее угадывалась полуулыбка.
Я обожала мать, и я считала естественным то, что она не любила меня. За что было ей любить меня, такую некрасивую?.. Она должна была стыдиться меня, и я испытывала перед матерью всегда чувство своей вины, к тому же я сознавала, что это было непоправимо.
Но теперь, когда пришла революция и все в нашей жизни полетело вверх ногами, теперь, как это ни странно, мама стала относиться ко мне много мягче и нежнее. Может быть, потому, что не было Вячеслава, ее кумира, обожаемого ею сына?.. Если раньше, глядя на меня, она порой безнадежно вздыхала, произнося надо мной убийственные приговоры, вроде: «Несчастная девочка, она дурнеет не по дням, а по часам», или: «Ах, почему Китти родилась не мальчиком?..», или: «Конечно, замуж она, по своему положению и состоянию, выйдет, это бесспорно, но кто будет ее любить?» — то теперь все ее сожаления куда-то исчезли, она точно о них забыла, а может быть, мама решила, что в новой жизни красота не нужна. Страдания, которые мы переживали, сблизили ее со мной. Если раньше я не смела мечтать о том, чтобы разговаривать с матерью как с равной, то теперь она сама, обращаясь ко мне, делилась со мной мыслями, а иногда даже советовалась со мной.
Сейчас, глядя на маму, я видела на ее лице выражение твердой решимости, но, несмотря на это, жаль мне было маму до слез.
«Мама — главная повариха, — думала я, — это значит старшая кухарка. Как же это будет? Может быть, все это только мне снится?.. А я? Что будет со мной? Как же я останусь недоучкой?..»
А грузовик уже достиг окраины Москвы. Подпрыгнув на нескольких ухабах и поворотах, он выехал на широкое шоссе и понесся вперед что есть духу. Ветер с яростью срывал с моей головы брезент, холодный дождь стал хлестать лицо. В ушах стоял свист ветра и грохот грузовика, все это сливалось в невыразимый шум. Одной рукой натягивая на голову брезент, я старалась другой удержать плясавшие на дне грузовика корзинку и узел. От быстрой езды и тряски они не хотели лежать на середине, а, весело подпрыгивая и перегоняя друг друга, скатывались в угол грузовика, где от дождя уже стояли лужи воды.
Как выглядит этот Рублевский водопровод? — спрашивала я у самой себя, и в ответ мне мерещилось что-то вроде водяной мельницы. Это «нечто» стояло посередине Москвы-реки и, шипя и пыхтя, вращая колесами, сосало воду, которая по трубам текла в город. А где же мы будем жить? — мучил меня вопрос. И чудилась пустая, сырая комната; по стенам ее тянулись водопроводные трубы, длинные-предлинные… Мысли мои становились все более нелепыми, фантастические картины — все более невероятными, и вскоре я впала в забытье. Мокрый ветер сковал все члены, я больше не могла уже удерживать узел и прыгавшую корзинку…
Сильный толчок разбудил меня. Это остановился наш грузовик. Мы приехали в Рублево. Если, собираясь в путь, я легко взобралась на грузовик, то теперь, по приезде, еле-еле из него вылезла.
В дреме я задеревенела в неудобной позе; от сырости и оттого, что все на мне промокло, все члены окоченели и теперь ныли, а после сна меня бил озноб и зуб на зуб не попадал.