атласный мешок, а несколько, и в каждом деньги, как пух в подушках.
Севка в приюте уже был своим, все знали его и звали Шкетом. Храп смотрел на него как на толкового добытчика и нужного малолетку. Правда, однажды чуть было не обидел:
— Слышь, Шкет, ботинки у тебя шибко фартовые.
— Это отцовы, — соврал неожиданно Севка.
— Коли батин подарок, — вдруг переменил тон Храп, — тогда зариться на них нельзя, носи с богом их всю жизнь, Шкет. Я ведь тебе тоже пахан.
Алевтина как в воду канула. Все уроды и лахудры рыскали по городу, но так ничего и не узнали. Храп то свирепствовал и впадал в неистовство, то подолгу молчал и как-то грустно вздыхал. Севка даже пожалел его. Жизнь в приюте переменилась, каждый теперь жил ожиданием каких-то событий. Слюнявый урод с головой, как дыня, уже не брал в руки гитару, слепой появлялся редко, а Храп слушал другую музыку. Патефон торопливо пел:
После долгих дней мелкого барахольного сбыта Севке повезло. Храп выдал литерные карточки и через три дня велел принести деньги.
— Волоки шесть кусков, — добавил Храп.
Севка продал их запросто, но на второй день страшно разболелся зуб, и прийти в назначенное время он не смог. Деньги дома спрятал под половицу в кладовке, чтоб их не нашла бабка. Она по-прежнему болела, и за ней требовался уход. Зуб покоя не давал, разворачивал скулы, стрелял в ухо, и боль не отпускала ни днем ни ночью. Если бы природа сделала так, чтобы зубы росли, как ногти, тогда бы люди не испытывали адских мучений. Севка полоскал шалфеем, но не помогло, пошел в больницу, и зуб вырвали. Сразу же боль прошла, как будто вытащили из головы острую занозу. Опухоль на щеке спала. Лишь на пятый день Севка пошел в приют, испытывая страх перед гневом Храпа. На улице мороз, ботинки поскрипывают на снегу. Кожа у них мягкая, перед уходом смазал солидолом, портянки теплые и сухие. За пазухой толстая пачка денег, идешь с ними, словно брюхатая баба. Зимой день короток, темнеет рано. Лишь освещают город белый снег да тусклые редкие огоньки в окнах домов. Позади остался дом перевозчика, где на берегу лежала перевернутая кверху дном и запорошенная снегом лодка. По обеим бокам узкой тропинки торчат голые кусты и деревья, того и гляди, в лицо ветка хлестнет. Неожиданно на тропинке появился горбатый. Он словно выкатился из-под куста. У приюта, когда там дележ идет, постоянно кто-нибудь стоял в шухере. Подкарауливал и высматривал подозрительных, в случае опасности подавал знак тревоги, свистел или лаял собакой. Горбатый был в белом полушубке, издали не очень заметном для постороннего глаза. Он слегка пошатывался и гнусавил, видно, опять пьяный. Севка его ненавидел. Он злее и ехиднее других, самый острый на язык, и самый блатной у него говор, без переводчика не сразу смысл уловить можно. Трепаться любит и болтать безостановочно, словами жонглирует и сам своей заумью упивается.
Горбатый, как всегда, тяжело дышал, словно ему не хватало воздуха.
— Стопори, Шкет, приткнись на стрелку.
— Не могу, Храпу башли надо вернуть.
— Валяй в нору, падла. — Горбатый был чуть ниже Севки ростом, крепкий, с длинными, как у обезьяны, сильными руками. Он схватил за рукав и потащил Севку в кусты: — Хаза на цифру заказана, не лепись, пока туман.
— Храп ждет башли от меня.
— Заткнись, падла, пахан законы шьет и марафеты мажет. — Горбатый затараторил скороговоркой. — Каюк, сигнал мигнул, дело амбар, падле могила. Падлюка Алевтина подалась в суки, на заклад вышла и на пахана навела легавых. Один верный мильтон отбил весточку, что сука продала по потроху…
— Одного Храпа или всех?
— Пахана со своей малиной до требухи, — продолжал горбатый. — Пахан от молвы по нервам скрипел зубами. Диваном порешили пришить суку. Мне подфартило, я брал на майдане суку на мушку и приманил на тары-бары. Она чутьем не чуяла засечку понта… Мне, сука, мне болтает, будто хворая, оттого в заначке таилась. Это она заливала, глаза мылом мазала. До хазы причалила с патлами до задницы, как русалочка. Бельмо тут заелозил и навострился от балды. До суда его не было, он в деле с сукой пень, на сговоре дивана не маячил. В приюте тихо-мирно, косых нет. Столонулись в чохе, потом зашли на повтор. Сука сама халкнула граненую парашу, залыбилась до белых резцов, застолбилась к пахану, заластилась на пять кусков башлей. Но, видно, зачуяла, сука, запах краски, в притчу пахана повела, мол, миленький, родименький и любименький, а у самой уже кожа в гусином мураше и в зенках кумек. Хазу законопатили без скреба и шухера. На горизонте ажур, пора самосуд выводить. Кривой заранее топор сунул, незаметно у стояка обжираловки приткнул, лезвие, что бритва остра. Пахан сукины патлы тугим жгутом на кулак закрутил, притянул башку на доски обжираловки, инструмент в хваталке зажал, сок из топорища давит. Тут сука лягавая завыла, ударилась в кассацию, погодясь — в амнистию. Бельмо без удержу раскрыл хайло с перепугу на пахана, а сам не чухнит, с какого боку к обжираловке метить. Пахан ему в левый висок обухом врезал, и оглоед скопытился. Сука змеей гнется, жратье вкривь-вкось филином базлает, перепонки режет. На досках обжираловки гляделки у нее с блюдце вылупились, держалка башки, как у розовой гусыни, вытянулась. Пахан тюк острием… и в лапе одна сукина головешка повисла. Окуляры еще живьем смотрят и лопухи шевелятся, а мешок с титьками шмякнулся на пол, и щупальцы в судороге разок дернулись. Чернило ручьем хлещет, сукина харя сперва красная подыхает, потом бумажного цвета, а под фалды синяя, как радуга на небе. Краска фонтаном льет, пахану кулак от паклей не отмотать. Сыграла в крышку, сука лягавая, получила свое сучье!..
— Брешешь ты все!
Севка почувствовал, как ему стало плохо, к горлу подступил комок.
— В натуре, гад буду натуральный! — клянется горбатый, цепляет ноготь большого пальца за верхние зубы, потом выразительно проводит у шеи. В тишине позднего зимнего вечера мяукнула кошка, горбатый отозвался негромким свистом, подтолкнул Севку и встал.
— Валяй, пока пахан приют не завязал…
Ноги будто сами вели по тропинке, Севка машинально стукнул в сенцы… В комнате семилинейная керосиновая лампа горела ярче обычного. Четко просматривались пятна, полосы, брызги крови на столе и полу. Севке казалось, что вот сейчас он упадет и больше никогда не встанет. Дверца в подполье была раскрыта, И в черноту вела дорожка запекшейся крови. Туда сбросили трупы слепого и подруги Храпа. В углу на деревянной лавке лежала отрубленная голова Алевтины. На глазах стянулись веки, образуя тонкие щели, полуоткрытый рот застыл в какой-то мольбе, перепутались и слиплись в крови длинные волосы. Севке не верилось, что это на самом деле. В комнате находилось человек семь, а может быть, больше. Среди них одна девка, которая куталась в драповое пальто с лисьим мехом и дрожала, как малярийная больная. Остальные, кто сидел и кто стоял, пили самогонку, передавая стакан. Под столом валялся топор с аккуратной белой рукояткой. Красный и потный Храп сидел на табуретке, вытянув несгибающуюся ногу, по щекам его катились пьяные слезы. В доме все пропиталось устойчивым тошнотворным запахом, к которому прибавился еще запах керосина. На полу стоял пузатый бачок с открытой крышкой. Храп зло и торопливо раздавал всем своим подручным деньги. Он доставал их из мешка, не считая, совал по пять-семь горстей каждому; и те быстро прятали деньги по карманам. Севка подошел к Храпу, выгреб из-за пазухи свои пачки, но тот молча сунул их обратно ему за рубаху. Прибежал горбатый и привел с собой, старика, которого Севка видел только однажды.
— Облава, пахан! В сей вечор, а не завтра, — сказал старик. Храп вмиг подскочил, передал из открытого сундука два атласных мешка кривому и сказал:
— Рвем на пару…
Остатки денег раздал другим. Малярийную девку заставил взять семь плотно упакованных