богу, пославшему нам и нашим детям счастливую судьбу, в которой были и трудности и радости, а главное — человеческая любовь. Вот какие мысли одолевают меня теперь вдали от тебя и моих детей. Не знаю, как у меня получится, но я хочу хлопотать, чтобы меня направили в воинскую часть, где служат мои сыновья. Если будет все хорошо, а я в это верю и даже обращаюсь к твоему богу за спасением, то после войны мы обязательно поедем на землю своих отцов. Теперь вы с Уно совсем одни, и я понимаю, как тебе тяжело. Вам будет легче, если вы с кордона переедете в город, Уно может поступить в ремесленное училище и находиться на государственном обеспечении. Подумай, пожалуйста, и сообщи о своем решении, потому что пока я оказывать вам денежную или другую помощь не могу. Пусть Уно пишет мне письма, ты диктуй ему, чтобы ничего нельзя было упустить, а я регулярно буду отвечать вам и давать знать о себе. В следующем письме напишу, возможно, еще подробнее, может, появится еще больше хороших слов и мыслей. Будьте здоровы, дорогие мои, да хранит вас твой бог, любимая наша Клара. Крепко целую, ваш Койт».
Письмо Уно перечитывал маме несколько раз и столько же раз объяснял непонятные ей слова. Неожиданно мама стала собираться к отцу в Камышловские лагеря. Отговаривать ее было бесполезно, у мамы нашлось доказательство:
— …Потому что в душе ему плохо. Папу надо успокоить.
С работы ее отпустили. Туда и обратно она добиралась с большим трудом, на лошадях, пешком и на попутных машинах. Вернулась поездом из Ирбита, счастливая и грустная одновременно.
Через месяц Уно поступил в ремесленное.
Сон, как назло, пропал, и Уно досадовал на себя, что без толку валяется в постели и неизвестно, чего ждет.
Раньше, когда ночевал дома, вставал ни свет ни заря, нежиться в постели не было времени, и в шесть утра уже шагал себе в город на учебу, позже на работу. Ходил так каждый день, вечером возвращался назад на кордон. Поизносил почти всю обувь, и тогда мама сшила чуни, галоши к которым Уно привязывал бечевкой.
Путь на завод проходил через старый парк. Спланировали и заложили парк еще ссыльные декабристы. Ровные липовые аллеи там расходились лучами. В воздухе стоял медовый пьянящий запах. Раскидистые деревья закрывали над головой небо. Сразу же за парком возвышался холм. По склону пролегла короткая улица, там стояли два больших деревянных двухэтажных дома. Когда-то, еще в прошлом веке, их построили и жили в них декабристы: в первом — Ивашевы, во втором — Басаргины, останавливались проездом Анненков, Пущин, Одоевский, о чем рассказывали истертые мемориальные доски. Дома хорошо сохранились и с тех пор не перестраивались. Перед самой войной в них открыли детский сад и ясли.
С высокого холма взгляду открывается течение Туры, дальше, направо, излучина, и река заходит в лес. По берегам поросль, камыши и вербы, меж ними прогалины и тропинки, которые исхожены людьми, особенно осенью, когда наступает сбор клюквы и морошки.
Когда-то здесь стояла тишина и слышно было, как перекликаются птицы или плещется в реке рыба. Теперь заводской гул не утихал ни днем ни ночью.
Завод работал круглосуточно, ремесленники и фэзэушники выходили на смену по 12 часов, остальные по 14 часов и больше. А мастер Игнатий так и вовсе по 20 часов торчал в цехе. Он был таким крикливым, словно отвык от нормального человеческого разговора. Понятно, что в цеховом шуме, где все время визжат да стучат станки и наковальни, тихо не поговоришь, а надо орать в лицо или на ухо, тогда все слышно. Вот мастер и старается. Видно, очень устает кричать целыми днями, потому и злой на всех. Он рвался на фронт, но его с механического не отпускали, он был на брони. Написал несколько заявлений, их не удовлетворили. От этого он еще больше озлобился.
— Шмакодявки! — кричал мастер. — Шпана, однако, сброд, сопляки! Вам не мастера надобно, а нянечку, однако, дневную, ночную, сменную! Чтобы сопли вытирала да горшки подставляла! Лучше сто раз самому сделать, чем один раз в дурьи головы разум втолковать.
Чудак он, сам не знает, на кого и на что ругается. За каждым следит хуже надсмотрщика, избить готов, если у кого в смену норма горит, вот-вот план сорвется.
— Башку, однако, оторву! — кричит до хрипоты и грозит кулаком. Не миновали угрозы эти и Уно. Токарный станок у него старенький, поизносился порядком, изработался. Почти каждую смену станок то пыхтит, то чихает, то не те обороты дает, то его заедает, а норму мастер все равно не скостит. Присмотрится, прикинет и еще набавит.
Резцы ломаются, как грифель у карандаша, и снова крикливая нахлобучка:
— Безобразничаешь, однако! Не бережешь? Тебе бы, криворукому, самому бы пальцы переломать!
Уно слышит много еще других слов недобрых, но вступать в пререкания не умеет и боится, у мастера Игнатия сила и власть большая.
Как-то Севмор однажды не вытерпел и сам закричал:
— Чего придираешься, чалдон! Зеркани, в натуре, из кожи ведь лезу! Сам видишь, на какой кляче гоню норму! Разуй, в натуре, гляделки-то, чалдон!
Мастер, не раздумывая, с ходу отвесил Севмору затрещину, сильно и звонко.
— Это тебе за чалдона, блатыга! — Потом еще разок — покрепче: — А это тебе за зенки и гляделки, оболтус! — И, наконец, припечатал: — А это, однако, за рабочую нерадивость!.. В натуре!
Севмор свалился, поднялся и тут же умолк. Да вроде бы сразу как-то и успокоился. Хорошо еще отделался, мастер мог пожаловаться в военсовет, наговорить против него кучу обвинений, и дело приняло бы опасный оборот, могли бы под суд отдать.
— Сорванцы! Ох, однако, сорванцы!
— Сам сорванец! — буркнул Севмор.
— Однако почему же это я сорванец?
— Потому, что зло на нас срываете.
— Дурак ты, Петрухин! Сорванец тот, кто план срывает, государственное дело сорвать готов, а ты про какое-то зло языком мелешь…
Цех огромный, длинный. Шагами измерить, так метров сто или двести. Мастер Игнатий носится по всему участку, бегает замотанный туда и обратно, то с начальством, а чаще один.
Только подбежит к станку, тут же справляется:
— Сколько у тебя тут вышло? Ага… хорошо, хорошо… Давай, давай, Ванек, стругай, у тебя, однако, получается. По-стахановски можешь, если еще поднажмешь. Поднатужься, однако, постарайся процентов на триста-четыреста… — Он смотрит на Уно снизу вверх через мутные очки и вдруг удивляется: — Ну и вымахал же ты, однако, ростом, Ванька, дылда дылдой, а физиономия — как у дитеночка, и ума, видать, столько же…
Улыбается он редко, шутить не любит да и не умеет.
Мама уважала мастера Игнатия и просила Уно слушаться его.
— Уно-мальчик, этот мастер самый важный твой учитель, — говорила она, — он из тебя делает человека.
Она несколько раз приходила на механический. У немногих родители жили в Туранске, большинство ребят были приезжие и сироты.
Полину Лазаревну мама откровенно побаивалась за строгость и внешнюю суровость. Не обращалась к ней, не разговаривала, сторонилась комиссарши, чувствовала, что поговорить не сумеет, слов нужных не найдет. Мама всегда была очень стеснительной и деликатной.
Теперь она мало спала, переживала и вздыхала, каждый день ждала вестей с войны. Письма от отца уже приходили с передовой. Он не попал в одну воинскую часть с сыновьями, хотя сообщал, что находится где-то недалеко от них. Мама волновалась и заходила на почту два раза в день, в обед и после работы. Почтальону до их кордона идти далеко.
На третьем году войны мама перестала заходить на почту. Летом ей вручили конверт, в нем были два письма на бланках, и от руки заполнены просветы.
Тут же, на почте, ей прочитали и, как могли, стали утешать.