за чудеса? А вся опасность как раз и таилась в неразвитости, в слепом и безоглядном увлечении Чернышевским и Писаревым, без всякого самоконтроля и самоанализа.
Тихомирову внезапно сделалось необычайно грустно. Он вспомнил деда-священника, рассказы отца о тихом селе Ильинском Тульской губернии, где был приход деда, большой дом близ церкви, у края откоса, спускающегося к ручью, сосновую рощу, которую он запомнил уже сильно вырубленной. Перед ним пронеслись картины Кавказа, крепость Новороссийск, куда был назначен на службу отец, военный врач. Сам Тихомиров видел лишь развалины старых укреплений да пепелище на месте горного аула, разгромленного экспедицией,[43] в которой участвовал и отец. Тогда он был награжден своим первым орденом – Анны 3-й степени – за усердие и хладнокровное мужество. Тихомиров полюбил Кавказ, полюбил крепость Геленджик, где родился, и теперь инстинктивно коснулся шейного образка святого Митрофана, с которым не расставался, – первого воронежского епископа и чудотворца, верного сподвижника Петра Великого. Мать увидела во сне святого Митрофана, явившегося к ней накануне его рождения…
Как красив Геленджик! Маленькая бухта в форме круглой тарелки, за крепостью – живописные горы, а с другой стороны – долина, тянущаяся к реке Кабардинке. В самом Геленджике – множество садов и цветников, вход в их дом представлял собой виноградную беседку, где можно было рвать кисти превосходной изабеллы и «дамских пальчиков». Посреди площади – могучий дуб, гордость геленджиковцев: там собиралось местное общество и играл полковой оркестр. А вдоль главной улочки тянулись роскошные пирамидальные тополя…
О чем еще вспомнилось ему? О детстве, молитвах в дни Херувимской[44] с просьбами к Богу услышать его, об инстинктивной, глубоко заложенной любви к России, о гордости за ее громадность и о преклонении перед всемогущим, всевысочайшим царем. Где это все теперь?
В гимназии любимым автором Тихомирова стал Писарев, и все детские верования растворились и улетучились. Как скоро он переменился! Вспомнил молебен в Феодосии по случаю избавления царя от пули Каракозова и то, как Тихомиров с товарищами вел себя – несерьезно, со смешками. В либеральных гостиных уже поговаривали, будто Комиссаров спьяну, нечаянно толкнул руку убийцы, а Каракозова после пытали.
Отец его соседа по парте, весьма преуспевающий чиновник, говорил за обеденным столом: «Да, конечно, Каракозову не удалось – так его все поносят, а если бы удалось, то спасибо бы сказали…» В классе царили республиканские убеждения и никто ни слова не сказал в защиту монархии. В учебниках и на уроках учителей твердилось одно: времена монархии – пора реакции, а времена республики – эпоха прогресса. Лишь отец, врач-офицер, а затем генерал, собственным чувством, теплым отношением к императору Николаю I, примерами проявления величия его духа заронил в душе ребенка начала монархизма. Но противостоять океану демократического республиканизма не было никакой возможности.
Тихомиров с гимназических лет чувствовал себя революционером. Все, кого он читал, выставляли именно революцию в качестве неизбежного блага. У его поколения революция стала верой. И не было ни малейшего подозрения, что она может не случиться. Все Карлейли,[45] Добролюбовы, Чернышевские, Писаревы – то есть всё, что молодежь читала и о чем слышала, – твердили, будто мир развивается революциями. Тихомиров принимал эту мысль за аксиому, равнозначную соображению о движении Земли вокруг Солнца. Такая же безусловная вера была и в отношения социализма, хотя сам он понимал это учение крайне смутно. Точно так же молодежь делалась материалистами. Этот юношеский материализм доходил до полного кощунства. В гимназии говели обязательно. Но Тихомиров хорошо помнил, как его товарищ в шестом или седьмом классе, взявши в рот святое причастие, не проглотил, а вышел потихоньку на улицу и выплюнул его на землю и потом рассказывал об этом с полным самодовольством.
Такое нигилистическое воспитание при всей его резкости, было, однако, исполнено противоречий. Идеи коммунизма противоречили безграничной свободе; отсутствие обязательности – требованиям нравственности; статус республики – полной невозможности построения ее в евроазиатской России. Вдобавок все эти идеи своей тлетворностью подрывали основы русской души: химерическое блуждание в потемках с закрытыми глазами. Но такой хаос можно было вынести лишь по молодости, свежести сил, юношеской безответственности, на заре жизни. А кроме того, думалось: впереди университет, который разрешит окончательно все больные вопросы, укажет, что и как делать, внесет в хаос порядок, свет и мысль. И вот университет…
– Товарищи! Товарищи! – вопил Михельсон. – Давайте-ка грянем нашу, студенческую! – И, лукавя в мелодии, затянул:
Соседка Тихомирова, жарко дыхнув на него пивом, подхватила:
Пение сделалось всеобщим; молчал лишь Тихомиров. «Ну вот, – рассуждал он про себя, – и все философское содержание студенческого бытия: вино да бабы. Султан ласкает в гареме жен, но не может выпить. Он жалкий человек. К услугам папы римского все вина, зато он лишен женщин. И этот лишь достоин жалости. То ли дело студент!..»
Хор перекрыл между тем рев Шульги, державшего на коленях Фрузю:
– Все, все надо менять, – думал вслух Тихомиров. – И государственное устройство, и набившие оскомину шаблоны студенчества. Революция? Но как ее осуществить? Долгим просвещением народа? Или, быть может, через государственный переворот?..
С университетской скамьи, от alma mater,[46] которая не раскрывала, а душила все путное, Тихомирову открылся один путь: в революционеры.
По России шел голод,[47] и революционеры уже работали в глубинке, объясняя, что все беды идут от царя и правительства, а вовсе не от засухи и недорода.
Решением Александра II наследник был назначен председателем особого комитета по сбору и распределению пособий голодающим. Так как самый тяжкий неурожай поразил Смоленскую губернию, то обследовать положение туда выехала специальная комиссия, составившая подробные отчеты. В них отмечалось, что обстановка серьезная, но не критическая, и что губернские власти вполне справляются со своими обязанностями. Совсем иные впечатления сложились у доверенных лиц наследника – князя Мещерского и Козлова, которые объехали некоторые деревни Вяземского уезда.
Александр Александрович принял их в Аничковом дворце; ожидалось, что приедет еще Победоносцев, недавно назначенный сенатором.
– Положение крестьянина ужасно! – волнуясь, рассказывал Мещерский. – Но сам крестьянин как бы не понимает этого. Он даже не задумывается о предстоящей весне.
– Мужик надеется на то, что его пропитает Отец Небесный, – вставил Козлов. – А приходит голод, и он только покорно говорит: «Прогневил, видно, Господа за грехи наши!»
– Тут невольно подумаешь, а не рано ли предоставили крестьянина самому себе, – осторожно заметил Мещерский.
– Ну уж нет, Владимир Петрович, это уже слишком, – остановил его цесаревич. – Этак мы посягаем на великие реформы моего отца и нашего императора! – А в душе шевельнулось: «Верно, что рано!»
Приметив на лице князя Мещерского смятение, наследник примирительно продолжал:
– Хорошо, господа. Оставьте ваши отчеты. Я прочитаю их и сопоставлю с докладами чиновников. Но мне уже ясно, что господа из департамента выгораживают губернских и уездных начальников. И кто знает, может быть, и небескорыстно. Я же обращусь к императрице. Сердце Марии Александровны таково, что она не откажет людям в беде. Думаю, что и моя супруга Мария Федоровна не останется в стороне…
– Вы имеете в виду дамские комитеты, ваше высочество? – осведомился князь Мещерский.
– Именно их. Общества попечения о раненых и больных воинах. Оголодавший крестьянин, который ест лебеду, это именно раненый воин. Кроме того, я посоветуюсь с Константином Петровичем, что еще можно сделать для голодающих.
Победоносцев уже поднимался большой лестницей Таврического дворца.