окончил прогимназию{220}. Это была частная школа некоего доктора Гуттениуса: в ней обучали начальной грамоте, а в остальном проходили то же самое, что и в младших классах гимназии. Поскольку все предметы были те же, оттуда можно было наверняка попасть в настоящую гимназию. Тот, кому перейти не удавалось, доказывал этим, что карьера, ожидающая юношу с гимназическим образованием, ему заказана, и единственное, что ему остается, — это заблаговременно устроиться куда-нибудь «конторским учеником».
У Гуттениуса мы не только занимались по той же программе, что и в гимназии, но и терпели те же наказания, праздновали те же школьные праздники, так же дрожали на уроках и забывали о своих страхах на большой перемене. И тут и там считалось делом чести получать когда пятерки, а когда и колы. Нам бы с гимназистами жить душа в душу. Ведь мы, как и они, были вечными мучениками: и нас и их задушили уроками, и каждый день и нам и им грозил новой бедой. Только присущая юному возрасту душевная стойкость позволяла нам все это переносить. Мы, школьники, были куда в худшем положении, чем впоследствии, сделавшись младшими служащими или начинающими коммерсантами.
Но вместо того, чтобы жить душа в душу, мы отчаянно враждовали. Мне скажут, что это обычное мальчишеское озорство. Но, по-моему, тут другое. Опуститься до дружбы и прочих миролюбивых чувств казалось нам просто унизительным, и мы предпочитали открытую войну. При мирных, добрососедских отношениях что могут люди — пусть это будут прогимназисты или даже лица, кое-чего уже достигшие в жизни, — что могут они сказать друг другу, кроме обычного: «Да, приятель, неважные у нас с тобой дела!» Другое дело, если они враги. С врагом вы можете быть заносчивы, высокомерны. Врагу вы можете бросить с гордым презрением: «Эх ты, жалкое недоразумение!» А ведь это чего-нибудь да стоит.
Но мне было одиннадцать лет, и я, проходя вдоль изгороди, воздерживался от презрительных выкриков. За изгородью была лужайка для игр, которой на сей раз завладели гимназисты, враги моего гуттенианского отечества. Изгородь была зеленая, лужайка — зеленая, за городскими воротами стоял чудесный день, и, по правде сказать, мне очень хотелось поиграть с ребятами. Но я шел, как всегда, один, чинно выступая в своих козловых сапожках, и, как всегда, торопился, не выкрикивал оскорбительных слов и даже не смотрел в ту сторону. Я только сурово внушал себе:
«Я никуда не уйду от доктора Гуттениуса. Я навсегда останусь гуттенианцем!»
А между тем мой переход в более широкий мир — гимназию, и притом в самое ближайшее время, был делом решенным. Для того чтобы навсегда остаться гуттенианцем, мне пришлось бы навсегда остаться одиннадцатилетним мальчиком.
Это было, даже и по тогдашним моим понятиям, невозможно, а ведь я дал клятву. Было ли мое объявление войны, по крайней мере, искренним? Верил ли я собственным словам? Мне думается, что память сберегла мне эту клятву единственно благодаря ее чрезвычайной нелепости. Мало того, это была пристрастная нелепица и не такая уж простодушная.
Впоследствии, сталкиваясь с подобными проявлениями нетерпимости и у себя и у других, я часто задавался вопросом: а нет ли за всем этим намерения навсегда остаться гуттенианцем? Так же относился я и к национальной вражде, да и к прочим недостойным чувствам, с которыми мы так часто встречаемся на нашей планете. Проку от этого было, правда, не слишком много. Да и сам я не всегда был свободен от этих чувств, поскольку существуют общепринятые условности и предубеждения. Но я, по крайней мере, постоянно начеку и с пристрастием допытываюсь у себя — а не прячется ли за этим маленький гуттенианец, который хочет навеки им остаться?
Это была самая обыкновенная детская скрипка, но она отливала красно-коричневым лаком и у нее было четыре настоящих струны. Смычок, как и всякий смычок, натирался канифолью, и мальчик извлекал из скрипки звуки, которые другим резали слух, но его внутреннему уху казались чистыми и нежными.
Порой эти звуки делали его счастливым, как некое лично пережитое чудо. Вот я какой! Вот что я умею! Скрипка поднимала его в собственных глазах. Бывали, разумеется, и минуты, когда она теряла свою чудодейственную силу. Достаточно было кому-нибудь из взрослых сделать недовольную гримасу, а порой и этого не нужно было… Случалось, что и сам он слышал себя уже не тем благосклонным внутренним ухом, а обыкновенные уши, те, что на голове, уверяли его прозаически брюзгливо, что он ужасно пиликает. И тогда осмелевшее сознание, которое он с необычайной силой воли держал в узде, напоминало ему, что ведь он никогда не учился играть, что скрипка его — просто детская игрушка, а сам он еще беспомощный ребенок. Так правда одержала верх.
И все же надежда на счастье, без которой мы и дня прожить не можем, в ту пору была связана для него со скрипкой. Каждое утро перед школой он вынимал ее из красивого полированного секретера, где она лежала в полной сохранности. И какие бы испытания ни сулил ему урок арифметики, он знал, что скрипка здесь и ждет его.
Так он думал. А на самом деле скрипка его не ждала. Она позволяла, чтобы на ней играл его младший брат. Малыш еще не ходил в школу и мог сколько угодно играть на скрипке. А ей было все равно, что один, что другой, — пускай себе думают, что они виртуозы. Полированный секретер не запирался на ключ. Маленький братишка не дотянулся бы до скрипки, — значит, кто-то поднимал для него крышку секретера и доставал скрипку. Но кто же? Кто решался на это злодейство, на эту ужасную несправедливость? А потом тот же неизвестный убирал скрипку на место. И всякий раз с ней что-нибудь случалось: то струна лопнет, то еще что-нибудь. Кто же помогал малышу?
Старший так и не узнал этого — ни от самого малыша, ни от матери, ни от служанки. Каждый сказал бы ему, в том числе и малыш. Надо было только проявить немного снисходительности или, по крайней мере, не выказывать такой нетерпимости, такой непримиримой убежденности в своей правоте. Когда он приходил домой из школы и видел, что скрипка побывала в чьих-то руках, гнев его был ужасен, к тому же его распаляло сознание своих поруганных прав, своей собственной непогрешимости.
Маленький братишка совсем заупрямился. Служанка от всего отпиралась. А мать обоих мальчиков с возмущением отворачивалась, она и слышать не хотела о скрипке. Каждое ее движенье, каждый взгляд осуждали. Но кого? Не виновника несправедливости, а жертву. От этого можно было с ума сойти!
Он уже больше не играл на скрипке. Он растравлял свой гнев и горе тем, что выискивал на ней все новые следы плохого обращения. Вот еще царапина! Ведь скрипка была его счастьем или, по крайней мере, тем обещанием счастья, без которого нам и дня не прожить. А теперь у него ничего не осталось. Потому он и ненавидел всех, кто, возможно, отнял у него счастье. И еще в нем говорила ревность: ведь мать заступилась не за него, а за другого сына. Его чувство справедливости было оскорблено — оскорблено в его собственном лице, а в таких случаях это чувство особенно уязвимо.
К тому же он был ребенком и не знал, что каждый сам виноват в своем несчастье. Так же как не знал, что справедливость не всегда торжествует на земле и что даже материнская любовь не всегда справедлива. Поэтому он забросил скрипку и вообще не видел выхода.
Но однажды, когда он пришел домой, оказалось, что скрипка разбита на мелкие кусочки, — и тут наконец из глаз его полились слезы. До сих пор он не плакал — какой же старший брат позволит себе реветь из-за младшего. Слишком много чести!
И вот теперь, когда он уже не топал ногами и не требовал возмездия, чья-то прохладная рука вдруг легла на его разгоряченный затылок. Это была мать. Теперь она была с ним, она утешала его и в утешение сказала:
— Видишь, теперь уже не важно, твоя это была скрипка или ваша общая, — все равно она сломалась.
Быть может, в ее словах было мало логики, но для него они были откровением. Он чувствовал — между тем как слезы отчаяния сменились у него слезами стыда, а потом слезами радости, — что он вел себя как глупый ребенок. Ведь это просто ребячество и только мешает счастью — иметь что-нибудь и не желать ни с кем делиться. Он не сомневался, что взрослые знают это и никогда так не поступают.
Пропавшая книга
Ребенку все ново в жизни, а особенно новы его чувства. Первые горести сваливаются на него как с