Приходилось снова – в какой уже раз? – перейти Рубикон.
Нарев мысленно представил себе Рубикон. Река текла по полу, пересекая каюту по диагонали. Он сделал широкий шаг, на миг отразившись в воображаемой воде. Затворил за собою дверь и направился к Миле.
Она была у себя – такая же неподвижная, безразличная ко всему, оцепенелая, как все последние дни. Нарев встретил ее лишенный выражения взгляд и сказал:
– Я обещал вам найти выход. И я нашел его. Не унывайте и не бойтесь. Все впереди.
Наклонившись к ней, он добавил полушепотом:
– Только пока не надо говорить об этом никому. Обещайте? Ну, вот и чудесно. Извините. Мне пора.
Он вышел, не оставляя времени для расспросов.
Мила запоздало кивнула. Нет, она никому ничего не скажет. Разве что Инне. Актриса выглядела несчастнее всех, была старше остальных женщин, и не поддержать ее хоть чем-нибудь было бы просто бесчеловечно.
– Зоя, милая! – проговорила Инна взволнованно. – Вы знаете, оказывается… Ой, что это у вас?
Она отступила на шаг. Зоя держала в пальцах большую запаянную ампулу. Даже с виду ампула казалась страшной. Зоя улыбнулась.
– Не бойтесь. В таком виде это не опасно. Хотя вообще-то надо быть осторожной.
– Это яд, да? Зоя, вы что-то хотели сделать? Вам тяжело? Расскажите, поделитесь, вам сразу станет легче.
Нет, это был не яд – хотя и не мешало бы… Пусто было на душе, темно. Жизнь была растрачена, оставалась какая-то мелочь. Ни во что нельзя было верить. Оставалось лишь приводить в порядок материалы со Стрелы-второй – материалы, которые никогда и никому не понадобятся…
– Нет, – сказала Зоя с едва уловимой досадой. – Это культура того заболевания, которым я занималась.
Она бережно уложила ампулу в коробку – там, в гнездах, лежало еще несколько, – поставила в шкафчик, заперла.
– А если это разобьется? При толчках, и вообще…
– Я беру их с собой в кокон.
– Это такой риск!
– Что делать? Можно было бы, конечно, уничтожить, но жаль. Несколько лет работы. На Земле я хотела доработать методику лечения. Да вот…
– Зоя, милая, я как раз хотела об этом. Понимаете, ко мне недавно подошла Мила… Вы ведь знаете, как к ней относится Нарев, он не делает из этого секрета. И вот она рассказала…
Обедали в молчании, но взгляды говорили – взгляды, которые Нарев ежеминутно ощущал на себе. «Женщины, – грустно думал он, разрезая кусок синтетической свинины, – женщины, если есть вещи, которым вы никогда не научитесь, то, кроме умения писать хорошую музыку, картины и книги, сюда, безусловно, относится умение хранить тайны. И если есть на свете женщина в полном смысле слова, то это, конечно, Мила – иначе я не любил бы ее. Сколько дней прошло? Два? И в салоне уже нет человека, который не знал бы, что мне известно что-то такое… Я уверен, что они не выдержат даже до десерта. Ну что ж – ты этого хотел, ты хотел войны, Нарев, и ты ее получишь…»
Впрочем, на лице его ход мыслей не отражался, и он спокойно доел второе и принялся за сладкое.
«Бедный человек, – продолжал он свой мысленный монолог, глядя на пустовавшее место Карачарова, который со дня окончательного крушения надежд не выходил к общему столу. – Нельзя же соваться в такое дело, не зная броду. Конечно, всякому нравится быть в центре внимания и знать, что каждое твое слово воспринимается даже не как приказ – как откровение. Это приятно, даже когда привычно, а тем более – когда ново. Но, милый доктор, каждое явление имеет две стороны, оно внутренне противоречиво – диалектика… И вторая сторона в данном случае неприятна и опасна. Как бы ни казался силен популярный деятель, на самом деле он ограничен в своих действиях – особенно, если принять во внимание наши обстоятельства. Он может двигаться лишь по одному из двух путей: либо идти наперекор всеобщим ожиданиям, стремясь к достижению какой-то своей, одному ему ведомой цели, или же делать, или хотя бы говорить то, чего от него ждут. Первый путь порождает организаторов типа Петра Великого, у которых действительно есть что-то за душой. Но чаще используется способ номер два. Это более приятный путь: люди любят деятеля за то, что он высказывает их мысли, а не свои. Услышав от другого, более авторитетного лица свои мысли, средний человек возвышается в собственных глазах, потому что он, оказывается, мыслит на одном уровне со значительными людьми и, значит, не глупее их. Деятели такого рода бывают любимы – и недолговечны, потому что для усиления или хотя бы сохранения своей популярности им приходится каждый раз, обращаясь к окружающим, заявлять о некотором продвижении по избранному пути – о продвижении, которое на самом деле может быть, а может и не быть. Это нужно, дорогой доктор, потому что этого ожидают. Но горе, если в один прекрасный день появляется другой деятель, который доказывает, что на самом деле продвижение было мизерным, либо его не было вообще. Лучше, конечно, когда продвижение есть. Но в этом и опасность: всякое продвижение подразумевает действие, всякое действие чревато ошибками, ибо оно тоже имеет две стороны, а абсолютная истина нам никогда не бывает известна. Слабость всякого деятеля – в том, что он, хоть изредка, вынужден действовать. Это отлично понимала, скажем, католическая церковь в древности, когда боролась против новизны во взглядах и действиях – боролась для блага людского… А вы, дорогой доктор, не ограничились обещаниями, но еще и действовали, и достаточно быстро. Так поступают дилетанты. А дилетантизм – вещь опасная. Кроме того, вы сами вызвались на роль ведущего – профессионал подождал бы, пока его попросят. Надо изучать историю, в ней есть, скажем, Александр Невский. Что же касается меня…»
Этот блестящий монолог, выдержанный в столь излюбленной парадоксальной манере Нарева, прервал Еремеев – потому, наверное, что, как и все остальные, не слышал ни слова из него:
– Разрешите задать вам вопрос.
Нарев удивленно поднял глаза. Он знал, разумеется, каким будет вопрос, и знал, что его зададут, но нужно было выглядеть удивленным.
– Конечно же, если только я буду в состоянии ответить.
Миг стояла тишина, взгляды метались между Еремеевым и Наревым. Наконец, Валентин решился.
– Ходят слухи… – начал он. – Ходят слухи, что вы… Что у вас… Одним словом…
– Говорят, – подхватил писатель, – что вам известен какой-то выход. Мы просим вас; вы же сами понимаете, что, если не найдется никакого выхода, мы погибнем и очень скоро.
Нарев медленно, очень медленно, набрал в ложечку желе. Именно сейчас он по-настоящему вступал в игру. Еще полугодом раньше он ощутил бы удовлетворение, случись это тогда, теперь ему было противно. Но отступать не приходилось: никто другой, сказал он себе, не сделает даже и этого… Нарев молчал ровно столько времени, сколько было нужно, чтобы напряжение ожидающих поднялось до предела.
– Видите ли, – сказал он, улыбаясь, хотя голос не выражал уверенности, в нем было сомнение и сознание глубокой ответственности; Нарев умел пользоваться своим неблагозвучным голосом. – Я надеюсь, вы не подозреваете меня в распространении каких-то слухов…
– Да бросьте, Нарев, – сказал Истомин. – Вас в этом никто и не собирается винить. Неважно откуда, но мы об этом услыхали и теперь просим вас ответить: что вы знаете? Можем мы надеяться на какую-то перемену к лучшему?
Нарев отложил ложечку и опять помолчал – немного: терпение нельзя испытывать слишком долго.
– Вы ведь понимаете, – сказал он, – если бы я видел, в какой стороне находится дверь, ведущая к спасению, то не стал бы медлить. Будь я совершенно, на сто процентов уверен…
– Ага! – воскликнула Инна. – Значит, вы что-то знаете и просто не до конца уверены?
– В том-то и дело, – сокрушенно подтвердил Нарев. – Я не привык давать легковесные обещания. Но могу поклясться, что едва лишь получу необходимые мне доказательства – если они, конечно, существуют, – сразу же поделюсь с вами…
Он не смог закончить фразу, да у нее и не было конца. Именно тут общий гул должен был прервать его – и действительно прервал.
– Это вы бросьте, – осуждающе сказал Еремеев. – Мы все тут играем в одну игру. Так что пусть бегает