Я тоже иногда блуждал среди вариантов побега, как в густом лесу. Утром, немного поработав, мы отправились с Кривоноговым «по воду». Там, в полуразрушенном ангаре, стоял самолет, на который я почему-то не обращал внимания. Вероятно, наш «хейнкель» заслонил его, не давая мне и думать о двукрылом немецком «кукурузнике».
Иван сказал, что он до предела откроет шумливый кран, а мне надо залезть в кабину и запустить мотор. Меня словно пламенем обдало. Вот она, решающая минута. Может быть, именно на этом самолете мы вырвемся на свободу. Я вскарабкался на крыло, отодвинул колпак. Не слыхал я ничего — на весь ангар шумела, булькала вода. Я уже опустился на сиденье, как вдруг стало тихо. Что случилось? Я выглянул из кабины — Иван бежал сюда от ворот ангара и махал руками: вылезай. Неужели кто-то идет? Я пригнулся. Иван требовал покинуть кабину. Я прыгнул на землю. Он показал на шасси. Собственно, на то место, где должны были быть шасси. Самолет стоял на «козлах».
Мы схватили ведро с водой и шмыгнули из ангара.
Казалось, что мы прошли над пропастью. От одной мысли, что могло случиться, если бы я включил стартер и вдруг загудел бы мотор, у меня перехватило дыхание. Сюда примчались бы механики, которые куда-то вышли на некоторое время. Можно было и свалить самолет, и на грохот тоже сбежались бы люди.
Я злился на себя за такую неосторожность, за легкомыслие. Ведь я же бывалый человек, как можно подниматься на крыло, не осмотрев самолета. Значит, надо еще и еще раз обдумывать свои действия. Только группой, только вместе со всеми нашими ребятами будем браться за дело. В минуты опасности внимание одного не в состоянии все охватить и зафиксировать.
Мы проходили около капониров и снова увидели стоянку нашего «хейнкеля». Вокруг него подметали снег. Самолет глядел своей стеклянной кабиной в хмурое зимнее небо.
Вахман накричал на нас за долгое отсутствие. Я до вечера работал молча. У меня язык не поворачивался говорить с товарищами. Сегодня мы хотели оставить их на смерть, на уничтожение.
При воспоминании о самолете на «козлах» я дрожал всем телом.
Через день нас пригнали расчищать дорожки от снега/ по которым самолеты выруливали от стоянок на старт. Снегу навалило много, людей было мало, и нас очень радовало это обстоятельство. Значит, побываем возле капониров, а уж если, наконец, доберемся до нашего «хейнкеля», то это будет награда за все наши муки.
Но начали мы отбрасывать снег с другого конца, где стояли истребители, постепенно приближаясь к бомбардировщикам. Там, где мы расчищали снег, машины готовили к боевой работе. Когда мы были уже метров за сто от нашего «хейнкеля», там появились немцы и принялись сами приводить в порядок стоянку. У нас и руки опустились. Мы так старались, чтобы скорее попасть туда, но, выходит, напрасно.
Мы залезли на снежные валы и принялись рассматривать на расстоянии, что делалось в том капонире. Ребята из любопытства, а я по необходимости. Мне надо было уловить момент запуска «хейнкеля». Я, кажется, уже все знал об этом самолете, представлял себе каждое движение, которое необходимо проделать в кабине перед запуском, но я никогда не видел, как это выполняется в действительности. Я пожирал глазами все, что видел. Вахман не придавал значения моему увлечению, ему было будто безразлично. Он не остановил меня даже тогда, когда я перебегал на другой вал, поближе.
Летчик «хейнкеля» тем временем, заметив, как следит за ним какой-то зевака из заключенных, начал проделывать все с нарочитой картинностью. Вот он кликнул механиков, и те подвезли на тележке довольно большой квадратный ящик. Один из них взял кабель, идущий от ящика, и подал пилоту в кабину, тот принял кабель и что-то сказал. Моторист, очевидно, тоже сообщил пилоту, что и он включил свой конец кабеля. Я жадно смотрел, понимал, что там происходит, и изо всех сил старался запомнить последовательность операций запуска.
Пилот нагнулся к приборной доске, и я услышал глухой гул. Это ток пошел ко всем агрегатам машины. Вот теперь будет приказ расчехлить моторы и пропеллеры. Да, механики проворно принялись за эту работу. Уже все готово, сейчас будет запуск. Пилот в кабине повернул голову в мою сторону и задержал на мне взгляд. Я тоже смотрел на него и боялся, чтобы он вдруг не прогнал меня. Нет, он просто сказал своим взглядом: «Что ты уставился на меня, русский дурак? Ты же все равно ничего не смыслишь в таком сложном деле, как авиация, самолет, и сколько бы ты ни следил за мной, ничего не поймешь. Ну, смотри, смотри. Вот видишь, как я легко привожу в движение такую могучую машину? Одним движением пальца!» Пилот демонстративно поднял руку и опустил ее прямо перед собой. Я знал: именно такое движение он должен был сделать, чтобы нажать на стартер.
Воздушный винт медленно, потом все быстрее завертелся, мотор загудел сильнее.
Пилот, еще раз посмотрев в мою сторону, повторил ту же операцию со вторым мотором.
Я неподвижно стоял на валу капонира. Мне почудилось, что все это я проделал собственноручно. Потом показалось: левой рукой я поддал немного газу одному мотору, второму, и оба они загудели ровно, в унисон запели тот жизнерадостный мотив машины, который придает силы пилот/, будит порыв к высоте, заставляет забыть о земле.
Летчик внезапно отключил ток, и оба мотора остановились. Я оглянулся, опасаясь, не догадался ли кто из стражи, чего я тут торчу и куда смотрю. Никого поблизости не было, а тем временем летчик, еще раз кинув пренебрежительный взгляд в мою сторону, начал запускать мотор, проделывая решающую операцию — нажим на стартер — не пальцами руки, а носком сапога. Он поднял ногу на уровень плеча, еще глянул на меня и надавил сапогом на стартер, Заработал один мотор, второй.
Пилот захохотал. Я отчетливо видел его белые зубы. «Ну, осел, понял что-нибудь? Ха-ха-ха! Мы шутя приводим в движение сложную машину».
Я повалился в снег и скатился прямо к ногам товарищей, радуясь, как ребенок. Я не мог ничего сказать им о том, что узнал, но они догадались, чему я так рад. Я готов был прыгать от радости. И зачем мы столько говорили о захвате самолета с действующими моторами? Об убийстве механика? Долой отныне все сомнения и колебания! «Хейнкель» наш! Вместе мы притащим тяжелый аккумулятор, присоединим его, и два мотора загудят для нас, для нашей свободы. Обеденный перерыв станет часом нашего освобождения.
Я работал, шел в барак, возился у постели, выстаивал вечернюю поверку на аппельплаце в том же приподнятом настроении. Мне казалось, что я уже лечу. И когда, улучив свободную минутку, товарищи собрались в условленном месте, я выложил им все, что чувствовал, что заметил, что передумал. Они не сразу даже поняли, о чем шла речь.
— Так это что ж, новый вариант? — вскипел Дима.
— Не новый, а старый. Но победный вариант! Все остается так, как мы решили. Только надо назначить двух товарищей, которые должны подвести тележку с аккумулятором.
— Я подвезу! — сказал Адамов.
— И я, — тихо произнес сверху Фатых.
Я поднял голову, но Фатыха не было видно. Почему он так тихо сказал это «и я»?
Я быстро полез на второй ярус. Фатых лежал, вытянувшись, сложив руки на груди, укрытый легкой простыней, — лежал, словно на смертном одре, и смотрел куда-то вверх, прямо перед собой. Лицо у него было худое, желтое, синяки и кровоподтеки от ударов на нем выглядели особенно устрашающе.
— Фатых, что с тобой? — не мог я скрыть своего беспокойства.
Он повернулся ко мне и посмотрел почти погасшими глазами.
— Десять дней жизни... — проговорил он уже. не своим голосом.
Его слова услышали товарищи и тоже поднялись к нам. Потрясенные тем, что произошло, мы смотрели на товарища и думали о том, что поправить уже ничего нельзя, что Фатых сам понимает свою обреченность. «Десять дней жизни» — это лагерная формула самосуда, самочинная расправа группки бандитов-заключенных. Они выбирают себе жертву по указанию коменданта или охраны и в угоду им убивают ее, уничтожают варварским способом. Кто проявлял недовольство лагерными порядками, кто носил на груди красный («политический») винкель, кто сопротивлялся ограблению, кто сказал не так, — тот попадал во власть банды головорезов. Девять дней «виновного» истязали всеми способами, какие только могли придумать организаторы издевательства, а если он еще оставался в живых, на десятый день его приканчивали. Заводилы имели право бить обреченного как угодно, когда угодно и так, чтобы свои последние десять дней тот прожил только в муках, в бреду, в полубессознательном состоянии. Чем сильнее он страдал, тем выше была награда за их работу. Самые дикие инстинкты пробуждались в низких, отвратительных существах таким своеволием, такой безнаказанностью.
Заключенные боялись приговора «десять дней жизни» больше, чем расстрела или повешения. Человек находился среди других, видел, понимал, чувствовал все и, с каждым своим шагом все ближе и ближе подходил к могиле. Он надеялся на чью-то доброту, на чье-то милосердие, на чью-то защиту, на внезапную перемену обстоятельств, но это были иллюзии — приговора банды никто не отменял, а исполнение его никогда не откладывалось.
— Фатых, дружище! — я прижался к его лицу, мне хотелось отдать ему, своему земляку, верному товарищу, частицу моих сил.
— Избили меня вчера... Не проживу я своих десять... Советуйтесь, действуйте... Вы найдете дорогу в небо... пробьетесь за тучи, к солнцу. Только на самолете можно выйти из нашего ада... Идите, говорите... Мне так хорошо, когда я слышу ваши голоса. Я уж вам не товарищ, я мертвец... Оторвалось что-то в животе... Не могу вздохнуть...
Он и теперь смотрел прямо перед собой в дощатый, потолок. На нас он не обращал внимания. Верно, видел что-то свое, самое дорогое, далекое.
Ребята, спустились вниз, я остался один. В руке Фатыха я заметил хлеб, черный, невыпеченный, наш невольничий хлеб. Это была, вероятно, его пайка, принесенная товарищами.
— Ешь, Фатых, ешь! Ты станешь сильнее, выздоровеешь.
— Ты съешь. Тебе хлеб нужнее, чем мне.
Я сжал хлеб его пальцами и поднес к его рту. Крошки упали на губы, но Фатых не раскрывал рта.
— Ешь, Фатых, ешь, — умолял я. — Мы еще довершим задуманное. Мы увидим нашу страну, своих родных.
При этих словах спазм сжал мне горло, слезы выступили на глазах. Я знал, что говорю неправду, знал, что Фатых уже не увидит Казань, Волгу, наши дубравы. И он это знал, потому что ничего мне не ответил, только его взгляд словно устремился куда-то еще дальше и там замер.
Мне не приходилось близко видеть, как умирают люди, и я боялся увидеть это сейчас. Я опустился на пол. Ребят уже не было. Я почему-то подумал о Емеце, самом старшем из нашей команды, и пошел искать его, чтобы посоветоваться, как и что нужно сделать для Фатыха.
Михаил умел успокоить, убедить человека в такие минуты, когда он не находил опоры в самом себе. Теперь он рассказал мне несколько историй из партизанской жизни и задумался:
— Ему бы ночь перебороть, а там, может быть, к Володе в прачечную перенесем. У него теплее, да и лекарства водятся. Смотри за Фатыхом до утра.
Я попросил Емеца пойти со мной. Мы вернулись в наш барак и полезли наверх, к Фатыху. Здесь уже было темно, кое-кто спал, остальные готовились ко сну. Каждый был занят собой — своими болячками, недугами. Только Фатыха уже ничто не заботило. Его рука с кусочком хлеба повисла, грудь поднялась бугром. Глаза тускло светились мертвым стеклянным блеском.
— Фатых!
Пока мы сложили ему руки, закрыли глаза, соседи замегили, что случилось. Молодой француз, который лежал недалеко, закричал:
— Уберите его отсюда! Вынесите прочь!
Я закрыл ему рот рукой и попросил вежливо, умоляюще:
— Камрад, пусть он хоть мертвым полежит одну ночь спокойно. Ему уже больше ничего не нужно, кроме покоя. Я лягу между ним и вами, камрад. Он мой друг и земляк, понимаете?
Не знаю, как он понял то, что я говорил ему. Но француз утихомирился, закутался в простыню и заснул. Я пристроился рядом с мертвым.
Всю ночь я не спал, лежал и думал, разговаривал сам с собой, со своим другом. Я должен выжить, Фатых. Обязательно должен выжить и возвратиться на Родину. Я должен донести до наших людей правду о наших муках, правду о фашизме и фашистах. Я должен рассказать о тебе твоим родным. Я обязательно улечу на Родину.
И снова все надежды обращены были к «хейнкелю», который стоял в ночной темноте так недалеко отсюда.
Последние дни января я жил под впечатлением смерти друга. Его слова все перевернули в моей душе. Для гнева и решимости к борьбе не хватало сил. Страдания повлияли на меня — они пошатнули мою выдержку, самообладание, я утратил способность реально оценивать обстоятельства и избирать соответствующий образ действий. Мной, вероятно, овладело