годов. Этот порыв все, всякое отрывочное высказывание захватывает своим единым движением, своей мелодией. И все риторическое, и все антириторическое (средства борьбы с отвлеченной правильностью прозы) — все это каждый миг в руках поэта, все это на ходу создает противоречивую «натуральность» этого раннего текста.
Нерасчлененному порыву раннего текста вторая редакция противопоставляет уже декламационную патетику, достигнутую, как мы говорили, минимальными средствами.
Гёте расчленяет первоначальный порыв, расчленяет его как бы логически. Затем он вводит в текст то, что можно было бы назвать «жестом обдумывания». Такие моменты в начале текста мы уже анализировали. Герой не просто исходит в своих отчаянных выкриках, но еще и напряженно, хотя бы и на мгновение, всматривается внутрь самого себя, стремясь постигнуть случившееся («und nun gefangen!»; «Bis dahin! dahin!»). На месте волн, переливающихся одна в другую, — четкость и даже противопоставление (в предложении «Меня пронимает до мозга костей…»). Темп речи в новой редакции, можно сказать, несколько замедляется. Внутреннее, теперь уже расчлененное движение сцены, прежде — эмоциональное излияние, подчиняется новой, «объективной» динамике с ее нарастаниями и паузами. Паузы были физической передышкой в движении, захлебывавшемся в себе самом, а стали смысловым элементом новых динамических дуг. Пережитки риторического в первой редакции Гёте устраняет или приспосабливает к новой динамике. Слова Фауста: «Меня проникает до мозга костей горе этой одной; ты скалишь зубы над судьбою тысяч», — не только взрыв эмоции, но и вывод из целой обращенной к Мефистофелю взволнованной и возмущенной речи, по существу, — итог целого монолога Фауста. Прежде — волнообразное, по-своему ровное движение эмоции, мелодически упорядоченная взвинченность; теперь — патетический жест, сливающий эмоцию с мыслью; по меньшей мере — видимость рационального, подчеркнутая антитеза. Но этой антитезе в новой редакции предшествует как раз всплеск чувства, в своем выражении уже освобожденного от всяких риторических рамок и заново организующего динамику речи: три ритмические однородные, почти равные группы слов (fьr die Schuld aller ьbrigen in seiner windenden Todesnot vor den Augen des ewig Verzeihenden) весьма утяжеляют конец фразы, но создают в этой сцене единственное по своей силе нарастание, тогда как в первой редакции свобода построения еще вынуждена считаться с риторической рамкой (перенос вперед ключевого слова «genugtat» — «искупила», — по сути дела, отрицает, довершая уже начатое, традиционность синтаксического построения, подчиняет его динамике всего построения и создает интонационную параллель к уже проанализированной инверсии: «Меня убаюкиваешь ты…»).
В первой редакции «натуральность» речи вырывалась из оков риторического; во второй ей приходится поспевать за достижениями классического стиля — его естественности и простоты (хотя первоначальный замысел и должен был сохраняться как элемент новой, сложной структуры «Фауста»). Стилистическая противоречивость первой редакции обнаруживается теперь в чем-то диаметрально противоположном. Раньше натуральность билась с абстрактностью формы; теперь «натуральность» находится уже в противоречии с «естественностью», и Гёте стремится, как подсказывал ему замысел «Фауста», не просто устранить «натуральность», по примирить ее с целым идейным замыслом стилистически созревающей трагедии. «Натуральность» становится теперь моментом идеи, моментом идейного состава колоссального произведения, тень замысла должна пасть и на непросветленную натуральность, а выпирающие наружу стилистические излишества должны быть обрезаны.
«Натуральность» просветляется изнутри. «Естественность» взрыва чувств остраняется, непосредственность эмоционального самовыражения опосредуется, рождающаяся в творческом порыве живая динамика перестраивается, чтобы стать более «объективной», декламационной, продуманной, даже театрально-патетической.
Есть по крайней мере два момента, где Гёте, устраняя «невыносимость» «натуральности», должен был энергичнее вмешаться в свой ранний текст.
В первой редакции Мефистофель примерно так отвечает Фаусту, если стилистически точно воспроизвести его слова по-русски:
«Ах дурак! Вот твой ум весь опять и вышел, на том месте, где у вас, голубчиков, головешки всегда свихиваются. Зачем тебе с нами связываться, если ты не способен прогореть вместе с нами?»
Разумеется, Мефистофель давно перерос у Гёте уровень такой шутовской издевательской насмешки, и эта нарочитая вульгарность была бы неуместна у Мефистофеля в редакции 1808 г. Гёте заменяет вульгарную «головку» (Kцpfgen) общим выражением «der Sinn» (вполне в духе классицизма!) и очень образное «auswirthschafften» совершенно бледным «durchfьhren» («Зачем тебе вступать в союз с нами, если ты не можешь быть в союзе до конца?»). Впрочем, первая из этих фраз обретает в новой редакции необычайную четкость и остроту («Вот мы и подошли к границам нашего рассуждения, где у вас, у людей, всегда свихивается разум»).
С другой стороны, в этой сцене мы неожиданно встречаемся с одним из тех выражений, в которых, словно в фокусе, запечатляются творческие искания зрелого Гёте.
В ранней редакции Мефистофель говорил Фаусту: «Ведь вот ваш единственный прием находить выход из трудного положения — в том, что вы давите встречающегося на вашем пути невинного человека».
Нужно правильно понять этот образ. Sich Luft machen более точно означает: давать себе волю, срывая на ком-либо зло. Не находить разумный, рациональный выход из затруднительного положения, а делать нечто нелепое, ломать все, что подвернется под руку. Мефистофель хочет сказать людям: стоит случиться трудности, и вы готовы убить первого попавшегося человека.
Реплика Мефистофеля имеет принципиальный для него смысл: несколько раньше Фауст говорил, что Мефистофель в образе собаки бросался под ноги «безобидному путнику», сбивая его с ног. Сам универсальный «принцип зла» не может отказаться от удовольствия творить мелкие пакости, человек же готов творить зло на вершине своей серьезности, и не по принципу, но как бы случайно, не разбирая правых и виноватых: сам Фауст готов «топтать ногами» Мефистофеля, забывая о своей собственной вине и перекладывая вину на «принцип». Фаусту Мефистофель отвечает как представителю человеческого рода: Фауст говорил о «безобидном путнике» («harmloser Wanderer»), Мефистофель — о попадающемся навстречу невинном человеке: «den entgegnenden Unschuldigen», т. е. в совершенно дословном переводе: «…вы давите встречающегося невинного» — или в более литературной форме: «вы давите невинного человека, который встречается на вашем пути». Слово «entgegnen» употреблено Гёте в устаревшем уже в его время значении: встречаться [356] .
Соответствующая реплика редакции 1808 г. заключает в себе еще большую значительность: Мефистофель говорит не о «приеме» или «фокусе», а о «тиранической манере», о «манере тиранов», что указывает уже на «политическую» сферу «Фауста II». Переделывая и заостряя эти столь важные слова, Гёте обращает «den entgegnenden Unschuldigen» в «den unschuldig Entgegnenden»! Тот, кто был «встречающимся невинным», стал теперь «невинно-встречающимся». Такое обращение слов не может быть простым или случайным актом, и мы здесь в столь раннем по своему происхождению тексте Гёте встречаемся с одним из наиболее характерных и сложных приемов зрелого Гёте — с приемом «зашифровывания» смысла, с приемом создания особо «отмеченных», наделенных особо важным и символическим смыслом слов, понятий и образов, пронизывающих все его творчество. Сейчас мы — у истоков таких семантических процессов; если выражение «встречающийся невинный» раскладывалось на составные части, то этого нельзя сказать о теперешнем «невинно-встречающемся». Мало того, что слово «Entgegnender» употреблено в нарочито архаическом значении, мало того, что это слово дано в форме субстантивированного причастия, — это неожиданно, а потому требует каких-то усилий для своего разгадывания, — оба слова «unschuldig» и «Entgegnender» находятся в совершенно непонятном отношении между собою — можно ли «невинно встречаться»? Но Гёте не избегал недоразумений, а создавал их. Словосочетание, которое с таким трудом поддается рациональному разбору, на деле относительно легко схватывается как целый смысл: Гёте важно было «перемножить» смысл слов, представить их в синтезе, а не в каком-либо частном отношении (человек может встречаться, будучи невинным — ни в чем не виноватым, может нечаянно попадаться на пути, и человек может встречаться без своей вины, т. е. отнюдь не намереваясь попадаться на пути, и т. д.). Очевидно, что для всех подобных словообразований у Гёте образцом служили греческие сложные прилагательные, такого особого строения, как греческое «kaloskagathos», т. е. «прекрасно-добрый» (что не означает «прекрасный и добрый»), над смыслом которого