вонял иначе. И эта вонь буквально обволакивала жильцов. Она подавляла желания, угнетала и отбирала последние остатки воли к жизни, вызывая только раздражение и отчаяние.
Магазинчик одновременно служил и распивочной для местного люда. Лавируя между посетителями, я купил бутылку второсортного сакэ, а на закуску выбрал камабоко[15] и сушеную фугу.
Когда я вернулся домой, у матери было заплаканное лицо. Брат, похоже, тоже плакал. Я отдал ему сдачу и заорал: 'Кампай! Кампай![16]'. Честно говоря, я боялся, что мать и брат скажут, что мне придется бросить школу и идти работать. В отличие от брата учился я неважно, но, когда брат пошел работать, решил подналечь на учебу и во что бы то ни стало поступить в государственный университет.
Брат открыл бутылку и предложил матери выпить, сказав, что голова болеть перестанет. Она сначала колебалась, но потом все же сделала глоток. Тут брат вскочил, велел его не провожать и, подхватив свои пожитки, ушел. Сейчас я понимаю, что брату безумно хотелось вырваться из смрадной атмосферы этого убогого дома, из этого мира несчастий, витавших в воздухе.
После этого брат ни разу у нас не появился. И по сей день между нами существует одна запретная тема, которой мы по молчаливому уговору никогда не касаемся: вечер нашего переезда в 'Камэи-со'. Но брату известно только то, что случилось потом с матерью, а про то, как я жил, он просто не может знать.
Мать сначала с опаской пригубила сакэ, но головная боль отпустила ее только тогда, когда она выпила полторы чашки.
— Говорят же, что сакэ лечит от ста болезней, и точно — как у меня голова болела, а прошло все, словно и не со мной было. Но все равно больше нельзя, для сердца вредно.
Мать принялась готовить ужин — поставила рисоварку рядом с раковиной и стала доставать посуду из картонного ящика и перемывать ее. Но не прошло и недели, как эти несчастные полторы чашки сакэ сделали мою мать алкоголичкой.
В 'Камэи-со' обитает семь семей: три — на первом этаже и четыре — на втором. Справа от входа в подъезд — почтовые ящики, а за ними — лестница, которая ведет на второй этаж. На стене, где-то на уровне середины лестницы, непонятно зачем сделано окошко. Толку от него никакого, потому что находится оно на уровне колена взрослого человека. От летнего солнца линолеум на ступеньках выгорел, а зимой из окошка тянет холодом. От сквозняка комната напротив, где живет молодая пара, работающая в пачинко[17], просто ходуном ходит.
Я не знаю, сколько раз за те два года и три месяца, которые мы прожили там, я сидел скрючившись посередине лестницы. Лестница в четырнадцать ступенек — семь сверху и семь снизу… Я сажусь на седьмую ступеньку и в оконце вижу узкий проход между соседним домом и химчисткой (по нему с трудом может пройти один человек — это просто доска, перекинутая через канаву), а за ним — магазин и улицу.
Я всегда сажусь именно на седьмую ступеньку. Потому что если подняться на ступеньку вверх, то отсюда через щель в плохо подогнанной двери мне видно комнату молодых супругов, работающих в пачинко, а если спуститься на ступеньку, то меня могут увидеть те, кто заходит в подъезд или выходит.
Но сейчас, когда я вспоминаю того мальчишку, который с весны, когда ему было пятнадцать, до лета своего семнадцатилетия провел на лестнице в 'Камэи-со', мне кажется, что он сидел именно посередине лестницы не только поэтому. Упорно, как понятное только мне некое заклинание, я отсчитывал и выбирал эту седьмую ступеньку — седьмую сверху и седьмую снизу. Это беспокойное и грязное место словно вобрало дух нашего убогого дома. Если прислушаться, то отсюда можно было услышать голоса людей на трамвайной остановке, и даже жаркий шепот парочек доносился сюда. И может быть, эта седьмая ступенька, которую я всегда выбирал, была для меня той невидимой нитью, за которую хватается человек, изо всех сил старающийся сохранить себя. Это как будто сидишь на сильно накренившихся качелях, но если изо всех сил ухватиться за ручки и замереть, то не упадешь.
Наискосок от нашей комнаты жил одинокий мужчина, на вид лет пятидесяти. Вообще где-то у него была семья — жена и дочь. Сказать, что он нуждается, было нельзя, да и с домашними вроде ладил, но почему-то жил отдельно. Соседи сверху болтали, что его жена и дочь держат в Хиросиме маленькую закусочную, где можно после работы пропустить стопку-другую. В конце каждого месяца мужичок ездил повидаться с ними. Назовем его Симада Итиро.
Симада был невысокий, широкоплечий, с кривоватыми ногами (походку, какая была у него, обычно называют 'крабьей'). Особой приветливостью он не отличался, но и общения с соседями не чурался. Еще с конца войны он работал на складах недалеко от Осакского залива. Работа была ночная, он уходил к девяти вечера и возвращался в девять утра. Симада не пил, ел всегда дома, перед уходом в ночную смену готовил себе ужин, в комнате у него всегда был порядок.
Наверное, потому что он жил один и в нем чувствовался крепко стоящий на ногах человек, мужское население 'Камэи-со' постоянно собиралось у него в комнате — смотрели телевизор, играли в карты по маленькой. А таксист с первого этажа приходил к нему почти каждый вечер. Он жил со стариками родителями — это они молились по утрам и вечерам, постукивая колотушкой. И еще к Симаде частенько заходил фокусник, тоже наш сосед. Он вообще мог спокойно открыть комнату, пока хозяин на работе, и развалившись на татами, смотреть телевизор. Работой фокусник себя особо не утруждал — три-четыре дня в месяц ему обламывалась халтура в забегаловках со стриптизом, где он потешал народ в перерывах между номерами. В основном он жил на деньги, которые выклянчивал у сестры, и большей частью пропадал в игровых залах, играя в маджонг.
Сестра фокусника, невзрачная молчаливая девица, работала в универмаге где-то на Синсай-баси. Тетки из 'Камэи-со', любительницы посудачить, поговаривали, что, может, эта парочка и не брат с сестрой вовсе. Но я-то точно знал, что это не так. Потому что на следующее утро после нашего переезда услышал их разговор за стенкой:
— Ты, братец, бросай свой маджонг! Конечно, все думают, что ты жульничаешь, раз ты говоришь, что фокусник. Ты меня вообще слушаешь?
— Да слышу я, слышу! Да если б я мог такие фокусы выделывать, стал бы я на сестринские копейки перебиваться.
Именно он, этот фокусник, сообщил мне 'приятную' новость. В один прекрасный день он, словно нарочно громыхая по лестнице, прибежал мне сообщить, что моя мать лежит на трамвайных рельсах и кричит что-то несуразное, из-за чего трамвай не может двигаться дальше.
Он говорил все это, а на лице его блуждала мерзкая усмешка. Признаться, сначала до меня не совсем дошел смысл его слов — его улыбающееся лицо слишком не соответствовало тому, что он говорил. Но я ясно слышал его слова.
— Эй, парень, твоя мать кверху 'воронкой' на рельсах лежит, и трамвай из-за этого встал. Ну и дела!
Я как раз пришел из школы и ждал мать. Она пошла устраиваться на работу в кондитерский магазин, куда ее обещал пристроить один знакомый.
— Да из-за нее трамвай стоит… Беги быстрей, надо ее домой привести. Не то пьяные с твоей мамкой поиграются, — сказав это, фокусник пару раз выразительно хлопнул себя по паху.
Еще не совсем уразумев, что случилось, я выскочил из комнаты и кубарем скатился по лестнице. У меня тряслись коленки — я был уверен, что мать попала под трамвай. Я сократил путь, пробежав по доске, перекинутой через канаву рядом с химчисткой, выбежал на улицу, и тут же меня окружил страшный шум, в котором смешались звуки истошно сигналящих машин, гудение толпы и звон трамвая.
Мать действительно лежала поперек трамвайных рельсов. Ее юбка задралась почти до пояса. Заплетающимся языком она все повторяла, обращаясь к вагоновожатому и кондуктору, пытавшимся ее поднять: 'Лучше бы вы меня задавили… Скорее бы меня задавили, что ли…'
Я метнулся назад, спрятался за спины зевак и смотрел, как несколько мужчин переносят мать на тротуар. Свет из окна забегаловки высвечивал пах матери, были видны даже синие прожилки на ее ногах. Она сидела на тротуаре и безвольно мотала головой.
Трамвай уже ушел, толпа рассеялась, и мужичок, по виду рабочий, расспрашивал мать:
— Ты где живешь-то, тетка?