темном чулане, давно запертом на замок, и ворвался свет дня, солнца, зари, воды, пламени, молнии, влетели все ветры — востока, запада, юга, севера, ветры весны, ветры осени. Картина называлась «У озера». Две трети холста — искрящаяся поверхность воды. А не наше ли это озеро? Ну-ка, вглядись в эту рябь, в каждый блик, в небо, опрокинутое в воду! По ней скользили когда-то камешки, пущенные рукой малыша, и я кричал озеру: «Мальчик пишет иероглиф, пишет, пишет, не допишет...». Излюбленная присказка нашего детства, бессмысленная, не поддающаяся расшифровке — прямо «модернизм», «поток сознания». Когда же, однако, я успел вымахать в этакого детину, ничем, кроме роста, не выдающегося? С берега склонилась ива, дряхлый ствол пустил свежие побеги — старое и новое, время течет, мне уже девятнадцать! В детстве казалось, что девятнадцать лет — огромный, зрелый, всемогущий возраст! Под деревом виднелся силуэт молодого человека — крошечная, плоская тень, но мне хорошо знакомо все, о чем он думает, чему улыбается, чем увлекается и восхищается, чего ждет, что ищет. Мальчишкой я ходил к озеру за рыбой, раками, моллюсками, лягушками, высматривая лебедей (это, конечно, были феи), крабов (каждый казался волшебником — Сунь Укуном), зайчишек, таскающих репу, златоперых птиц, умеющих говорить, искал в дремучем лесу тайную хижину... А потом всему этому пришел конец, и в озере появились отражения хунсяобинов[12] — они высоко вскидывали кулаки в благоговейной здравице самому-самому красному солнцу их сердец. Тараща глаза на озеро, я ждал, когда оно откроет мне, где же прячется беглый помещик, убийца и поджигатель, отравивший в коммуне буйвола? Тогда я вступлю со злодеем в бой и доставлю на пункт общественной безопасности. А потом озеро вовсе отняли у меня, и я попал туда, где были лишь песок да ветер. Как же я вновь очутился на знакомом берегу? Эта зыбь, сладкий дух, к которому примешивается запах тлена, тень дерева и блики воды на моем лице, давно одряхлевшая, но год за годом пускающая свежие ветви ива... Что? Какая перечная паста? Ах, нет, спасибо, подожди-ка, что тут написано? «Ян Эньфу», кто это — «я-н-э-нь-ф-у»? Почему мне знакомо это имя? Да это же... мой отец!
Да-да, положи перечной... Это же папа... да нет, на что мне твоя паста?... Вряд ли это он. Уже и с лапшой покончил, а сердце все не успокаивалось. По радио передавали рассказ Лю Синьу, за окном бил в колотушку лоточник с пряностями, со свистом втягивал лапшу Чанцзян, и на лбу выступали бусинки пота. Цзиньхун подняла на меня глаза и спросила:
— Что это с тобой?
— Да вот, — ответил я, — картина эта, «У озера» называется.
— Ничего, — обрадовалась Цзиньхун, — лучшая в альбоме, и знаешь, что особенно хорошо? В озерце этом каждый видит свои мечты, все то, к чему стремится. Так ведь, Чанцзян? — Она повернулась к нему.
— Точно. Очень чистая вода.
— Ну, и что же ты видишь?
— Да так, кое-что.
— Но довольно отчетливо, правда? Все предметы на «отлично», затем аспирантура, профессура, потом супруга рожает тебе сына.
— Само собой. Только все это не так просто.
— Ну, а ты?
Их разговор звучал для меня каким-то комариным писком. Только звуки, никакого смысла.
— Ну, а ты?
Меня, что ли, она спрашивает? Я вздрогнул, и зубы вместе с лапшой прихватили кончик языка.
— Думаю, в каникулы все же надо съездить домой, с отцом повидаться.
И только когда ответил, до меня вдруг дошла фраза, только что произнесенная Цзиньхун: «Лучшая в альбоме...». Лучшая, лучшая — вновь и вновь звучал ее голос, волнуя чуть не до слез. Тик-так — стучал будильник в комнате, дон-дон — отозвались часы с вокзальной башни.
Так что же за художник мой отец? — думал я под стук колес поезда. В шестьдесят шестом мне было семь лет. Давно уже я мечтал о школе, еще три года назад папа купил мне ранец, я спозаранку забрасывал его за спину (там лежало несколько книжек с картинками) и будто бы отправлялся на уроки. Только стукнуло семь — все домашние, родственники, знакомые запели: «Скоро в школу! Скоро в школу!» Увы, миновали летние каникулы и вместо школы — «революция».
Вот так я попал в папину студию. В ту пору работники искусств либо кого-то «революционизировали», либо «революционизировали» их самих, так что рисовать приходилось без устали. С утра до вечера, обливаясь потом, папа почтительнейше малевал портреты. Отчаянный грохот барабанов — ворвались тети-хунвэйбинки. Руководительница — прямо красавица, губы сердито поджаты, косички торчат в разные стороны. Все в новехоньких армейских формах травяного цвета, на рукавах алые повязки, Построились и принялись декламировать цитаты, а папа поспешно вытянулся, достал красную книжечку и включился в хор. Не смотрите, что я еще не ходил в школу, — тоже выучил сто цитат и твердо знал, что декламировать их — самое почетное из всех занятий. И в радостном возбуждении тянул вслед за всеми: «Все ошибочные воззрения, все ядовитые травы...», «Ничто реакционное не исчезает само по себе...». Декламирую и слежу, как косички, точно рожки, прыг-прыг вверх, а потом тети перешли к какому-то «Чрезвычайному приказу»: на одной картине, изображавшей председателя Мао с детьми, оказывается, нашли более десятка реакционных лозунгов, символов, образов. Вдруг тети заорали и набросились на папу за то, что на портрете вождя, который он рисовал, оказалось только одно ухо:
— Это еще что такое? Что ты себе позволяешь? Клевещешь на красное солнце наших сердец — хочешь сказать, что он-де нас вполуха слушает?!
Я повернулся к стене — вроде бы на всех официальных портретах по одному уху. А те так и брызжут яростью — почему только одно? Мой папа — реакционер? Значит, я должен с ним бороться? Страшно, ново, любопытно... А тети-хунвэйбинки немедленно потребовали пририсовать еще одно ухо.
На нормативном портрете голова должна быть слегка повернута, открывая лишь правую сторону лица. А слева видны только скула и щека, ухо же позади них, потому-то его на картине и нет. Но тогда этого я, разумеется, не понимал и думал, что тети-хунвэйбинки говорят правильно, у людей же по два уха, почему нарисовано лишь одно? Что это значит? Я напряженно следил, как папа дорисовывал Председателю ухо. Бедный папочка, от непомерных усилий на лбу выступили огромные фасолины пота, словно ему дергали зуб без наркоза. Он весь дрожал, будто во время укола игла обломилась у него в попе. Папа рисовал со всем старанием, вляпал ухо прямо на скулу председателя Мао, но не успел закончить, как хунвэйбинки взвились — кто мог подумать, что это придаст лицу такой странный вид!
— Я виноват... —пролепетал папа, опустив голову, и, не дожидаясь, пока ему пригнут шею, встал в позу «реактивного самолета». Ноги его мелко дрожали, от посеревшего лица отлила кровь, казалось, сейчас кашляни кто или просто подуй на него — и он рухнет.
Тети-хунвэйбинки переглянулись. Старшая насупила красивые брови. Вторая возмущенно побагровела. Третья угрожающе хмыкнула. Четвертая раздулась, как боевой барабан. Пятая так закатила глаза, что остались одни белки; от страха я заревел и окончательно понял: мой папа — контрреволюционер.
За окном надрывались динамики, рычали грузовики и возбужденно горланили люди. Тыча в папу пальцем, тетя-хунвэйбинка с косичками пробурчала что-то вроде «смотри у меня», после чего про нас забыла, прокричала какой-то приказ, и все бросились прочь...
Поезд мчал дальше, мелькали деревья, опоры электропередач, реки, поля. Из вагона-ресторана принесли еду, я взял миску лапши с кусками толстокожей, жирной и, кажется, несвежей свинины — все бранились, а мне припомнились вступительные экзамены в вуз в ноябре 1977 года. Первой с утра шла математика, задачи по геометрии я решил сносно, а вот с алгеброй застопорилось. В тот год, когда мы начинали проходить этот предмет, заболела мама, отец взялся за постройку кухни, попросил меня помочь ему, и, как назло, я несколько раз пропускал школу. Экзаменационные листы сдал только в полдень и побежал искать папу, который должен был принести мне поесть — сразу после обеда начинался экзамен по политике, но в университетском парке никого не было. Оказывается, у ворот выставили пост, чтобы не проникли посторонние. Сыпал снег, задувал ледяной ветер, иду к воротам — ну вот, торчат, заметенные снегом, бедные папочки, высматривая своих чад, на которых возложено столько надежд, и глаза у меня невольно увлажнились. А среди них — и мой. Стыдно сказать, до чего невзрачен! Ростом не вышел,