А Илья Копеечкин не унимался, продолжая напирать на Сыроежкина:
— Нам надобно самим стать и стоять, и не пускать! Ай мы — не русские?!
— Посмотрите, посмотрите на этого дурака: «Стоять и стоять»… Все войско не устояло, а ты с одной ногой вздумал упрямствовать, холера тебя расшиби.
Степан Сергеевич встрепенулся, как воробей перед дракой, распушился, осерчал:
— Мало у тебя домеку, Илья-свет, ох, мало, мама родная, как мало, — с ложным сожалением и нараспев проговорил Сыроежкин. — Да ты не токмо вступить в сражение — слова вымолвить не управишься, как тебе наведут решку. Они не станут канителиться, как у нас. У них к стенке — и не дыши. — Последние слова он произнес с каким-то мстительным оттенком в голосе и, помолчав, добавил: — Тут, мнится, покорность в зачет пойдет.
— Ну это ты брось — «покорность». Ты нас, мастеровых, не трашшай! — как обухом вдруг ахнул басом Илья Копеечкин. — Рабочего человека на карачки подбиваешь?! Рабочий — он и есть рабочий. И его с этой линии никто не столкнет. Не столкнет! — опять взорвался он и скрипнул ногою. — А если, к примеру, ты ждешь фашиста, то ты… Ты… — Илье от злобы не хватило воздуха.
— А у меня что-о? Музоль не такой на руке? Не такой?.. Я, холера тебя расшиби, тоже все эти прочие философии и политэкономии превзошел не хуже тебя. А покорность, когда тебя жарят по заднице, всегда зачтется. К тому же, что толку, если ты будешь упрямствовать? Выдернут последнюю ногу, чтоб новым властям не мешал.
— Эх, ты-ы! При такой амбиции ты не наш, не советский, не под наш калибр. При такой амбиции ты вовсе не мастеровой, а просто легковерный человек!
Петр Васильевич Седых, воспользовавшись перепалкой между Ильей и Степаном Сергеевичем, нырнул за угол, вроде бы как по нужде, быстро изменил направление, широко зашагал к школе по пустынной улице, бессвязно думая о пылающем заводе, о городе, о Митьке, который как в воду канул, о надвигающейся опасности, о предстоящей грозной неведомой жизни. «Все, прошла жизнь», — с горечью думал он, прислушиваясь к беспорядочному грохоту, невольно поглядывая на разрастающееся во весь южный край неба малиновое зарево.
«Да-а-а, прошла. И не видел, как и когда. Вроде бы жил, а вроде и не жил».
У школы его нетерпеливо поджидал тот самый круглолицый майор из милиции, что беседовал с ним в горкоме партии о подполье. Но тогда Петру Васильевичу казалось, что этот разговор не всерьез, «на всякий случай». И только сейчас он по-настоящему ощутил всю ответственность за сказанные слова, за тот риск, которому подвергал себя и семью, за большое государственное дело.
— Вот мы и уходим, Петр Васильевич. На время, конечно, — майор Денисов осмотрелся кругом, откинул брезентовый капюшон с головы, увлек за собой старого рабочего в школу. — Резонней, чтоб нас вместе не видели, — пояснил он, поглядывая на собеседника и поблескивая время от времени глазами из- под козырька форменной фуражки.
За окнами опустевшей и звонкой школы шустрили всполохи. Под ногами поскрипывало битое стекло, хрумкали куски штукатурки, морским прибоем шуршали сорванные со стен географические карты. В запустевших и одичавших классных комнатах вместо ребят обжилось зычное военное эхо. В канцелярии будто прошел Мамай — все было перевернуто вверх дном: на полу валялись указки, невыливашки- чернильницы, классные журналы, книги, тетради, разбитые цветочные горшки.
Майор Денисов поднял с пола смятый глобус, поворочал его перед носом, осторожно крутнул пальцем. И «земной шар», жалобно скрипнув, закрутился, закрутился, пошел.
— А все же он вертится. А, Петр Васильевич, вертится… — оживился майор.
— А чего бы это он не вертелся? И будет вертеться. Эко, невидаль, — отозвался Петр Васильевич. — Да, если надо, мы его…
Он был крайне раздосадован тем, что майор в эту критическую минуту болтает по пустякам. И тот, уловив сердитые нотки в голосе собеседника, смолк, тяжело задышал, торопливо расстегнул ворот и опять застегнулся на все пуговицы. Он что-то попытался сказать, но слова застряли у него в горле. «Это что же, — подумал Седых, — никак…»
Майор долго молчал, и Петру Васильевичу было невыносимо тяжко стоять безмолвно с человеком, у которого, по-видимому, лежало большое горе на душе. Наконец, майор овладел собою, проговорил:
— Жена тут у меня учительствовала. В школьном сквере… — он снова запнулся и издал носом какой- то странный звук.
Петр Васильевич вздрогнул: столько было тоски и трагизма в этом звуке. Майор, загремев спичками, закурил папиросу, продолжил:
— В школьном сквере ее и накрыла бомба. — Голос во мраке опять на минуту замер, а потом зазвучал в полную силу: — Каждый день наведывался к ней. Не верилось, да и сейчас не верится, что… Кажется, вот-вот объявится, вот-вот. Только нужно подождать. Подождать, а мы уходим…
Он смолк, отвернулся и раз за разом затянулся папиросой с такой силой, что она, тонко вспискнув, на мгновение вспыхнула, осветив трепетным огоньком суровое, мрачное лицо, искаженное нечеловеческим горем. Вновь установилась тишина. А когда Денисов заговорил опять, в его голосе уже не было ни дрожи, ни прежнего накала, будто не он вел только что речь о гибели жены. Петр Васильевич даже усомнился: уж не подменили ли майора? Чутко прислушивался к его речи, смотрел на него во все глаза.
Майор неторопливо инструктировал Петра Васильевича о методах конспирации, о местах явок, тайников, об организации подполья. Собственно, это был не инструктаж, а дружеские советы:
— Помни, Петр Васильевич, «береженого бог бережет» — и в этом рациональное зерно имеется. Перво-наперво не торопись, обживись, осмотрись, приноровись к новому порядку, а потом уж и действуй. То, что тебе говорил я сейчас, возьми на вооружение. Однако помни — эта теория. Обычно жизнь вносит коррективы в любое дело. А дело у тебя… и разведка, и диверсия, и пропаганда.
— Ничего, бог не выдаст — свинья не съест, — усмехнулся Петр Васильевич. — Не беспокойся, майор, не подведу. А если — майна-вира… — он развел руками и покачал головой. — Никого не продам и не выдам. Уж это точно, можете не сомневаться.
Оттого, что ему доверялось необычайно важное дело, у него в груди зашевелился честолюбивый червячок: «Нат-ко, верят Петру Васильевичу, верят… кого попало в это дело не станут посвящать…» Он вроде со стороны посмотрел на себя, оценил свои достоинства и недостатки, вспомнил питерские кружки, занятия у Крупской, бежицкие маевки и забастовки, в которых был неизменным участником, в памяти всплыли годы пятилеток, по которым было шагать ничуть не легче, чем по дорогам гражданской войны, опять почувствовал, как в молодости, прилив энергии и буйных сил.
Денисов отошел к окну, прислушался, высунул голову наружу. На улице заметно стало светать, и петухи, едва дождавшись своего часа, во всю глотку делали утреннюю перекличку. В разбитые окна врывались холодные струи воздуха, перемешанного с тяжелым и едким дымом. В городе, не утихая, рвало и грохотало. Возвратившись назад, майор еще раз напомнил об осторожности и конспирации, произнес:
— Все ясно?
— Ясно-то, ясно, — задумчиво отозвался Петр Васильевич, а вот Генка-то как? Уж дуже малый неуемный. Никого не признает и не слушает. Не поддудорит нас этот оторва?
— Видишь, Петр Васильевич, Генка теперь уже не тот. И проверили мы его в деле: за линией фронта побывал. Я ему верю. Не подведет. И вообще, человеку надо верить. Без веры в человека и жить-то, в принципе, нельзя.
— Поживем-увидим… Вы ж теперь куда?
— Известно: в лес, в партизаны. А куда — сказать не могу, не имею права. Придет время — сообщим… Ну, мне пора. Давай прощаться.
С этими словами майор широким, размашистым жестом обнял Петра Васильевича за плечи, притянул к груди, крепко стиснув его своими короткими сильными руками:
— Бывай, старина! Не кручинься! Мы скоро вернемся!
Виктор Иванилов