говорить, сами понимаете, не буду я с каждым… Но наедине мне жить тяжело. Все во мне сказилось, не найду места…
— Это потребность облегчить душу.
— У меня столько риска, — прошептал Ладжун. — Я вам не могу ответить «да». Или «нет». Стою я вот так, — он опустил ребро ладони на стол и покачал ею вправо-влево, изображая, как шатко его состояние.
— Все понимаю, Юра.
— Она меня закошмарила… Настолько нервы работают, что… Клянусь, Михаил Петрович, я ни разу не уснул. Я каждый шорох слышу… Иногда кажется, пускай даже будут руки отсечены — рот есть, и я буду говорить!
— Говори, слушаю.
— Чтобы я вам рассказал? Никогда в жизни!
— Понимаю, трудно. Но я ведь уже знаю, Юра, знаю. Давай вместе вспоминать, как и что было в ту ночь… Вот ты вышел из своей каюты…
И застыли два профиля друг против друга, глаза в глаза. Ладжун, упершись грудью в стол, подался вперед, словно притянутый. Признание уже близко, уже на языке.
Самые напряженные минуты следствия, а в кадре почти полная неподвижность, лишь губы шевелятся!
В фильме мы решили поддержать драматический накал текста каким-то созвучным по смыслу движением на экране. Тут пригодились 30—40 метров пленки, снятые на «Тереке» «про запас»: путь Ладжуна от его каюты на верхней палубе до каюты Титовой на нижней палубе. Два раза пытался оператор с ручной камерой проделать этот путь и два раза не смог «вписаться» в крутой поворот у лестницы. На третий раз удалось. Вот эти-то операторские попытки, эти оборванные изобразительные фразы оказались и по ритму, и по настроению чрезвычайно близки мучительным попыткам Ладжуна выговорить правду.
— Ты вышел из своей каюты… — медленно произносит Дайнеко.
И одновременно мы видим на экране, как закрывается дверь с табличкой «20», отворачиваемся от нее и начинаем вместе с камерой приближаться к лестнице.
— Я… — доносится осипший голос Ладжуна. — Не будем об этом говорить, пропади оно пропадом…
— Нет, Юра, будем. Итак, ты вышел из своей каюты…
— Я не могу… Никогда в жизни.
На экране — два профиля, глаза в глаза, и вдруг остро ощущаешь всю степень власти Михаила Петровича над Ладжуном.
— В тот вечер ты вышел из своей каюты, — мягко, но неумолимо повторяет Дайнеко. — Огляделся. В коридоре никого не было. И ты пошел к ней. Да?
Еще один поворот, перед нами — длинный коридор с притушенными светильниками.
— Короче говоря, да. Да!
И под этот выкрик Ладжуна камера быстро вводит нас в коридор и замирает перед дверью с табличкой «15». Дверь открывается — пустая каюта, аккуратно заправленная койка. И тут же изображение сменяется фотографией из уголовного «Дела»: так же отворена дверь, но на койке лежит тело Титовой.
— Она так лежала, когда ты уходил? — Дайнеко показывает эту фотографию Ладжуну.
Тот морщится, стараясь не смотреть.
— Какое имеет значение, так или не так…
Михаилу Петровичу надо было услышать о подробностях преступления, потому что только они могли восстановить истинную картину происшедшего.
— Она так лежала?
— Какое имеет значение, так или не так… — И, кривя губы, старается не смотреть.
Прием не новый, но работает точно. Редкий убийца выдерживает спокойно встречу с орудием убийства или таким вот напоминанием о виде жертвы. Казалось, Ладжун окончательно сломлен и готов к полной исповеди.
— Как ты ее?
— Я ее задавил, черт бы ее побрал!
— Голыми руками?
— Да.
— Просто руками справился?
— Да-а… — с интонацией «подумаешь, делов-то!». — Я ее как схватил, так и не отпустил. Потом не мог опомниться, руки не мог оторвать, как под замком были…
— Но она все-таки сопротивлялась?
— Нет, я ее сразу схватил. Когда уже очухался, она лежала на полу.
— Кричала она?
— Как она могла закричать?
— Вырывалась, ногами билась?
— Черт ее помнит, билась она или не билась. Я был такой возбужденный… Я ее на кровать положил и просидел еще там целый час.
— Ты рассказываешь о себе. А что она?
— Я точно не помню… не могу помнить всю эту картину…
— Получается, схватил совершенно внезапно, она не ожидала?
— Нет, наверно.
— А отчего не воспользовался ножом?
Звериное чутье предупредило Ладжуна о новой опасности: обсуждать, почему не воспользовался ножом, — все равно что согласиться: да, собирался воспользоваться, т. е. действовал с заранее обдуманным намерением.
— Когда шел, я не знал… это дела не меняет, не меняет дела, но, видит бог, я не хотел… Когда меня разозлят, я не отвечаю за себя…
— Что же тебя разозлило?
— Она меня задела… я был в таком душевном состоянии… Я не хочу сегодня все вспоминать. Я чувствую, я концы отдам. У меня сердце болит, Михаил Петрович, войдите в положение.
— Ну-ну, концы отдавать не надо.
— Я хочу собраться с мыслями, Михаил Петрович, оценить это все и трезво распределить по пунктам, чтобы я не жалел… У меня уже нет выхода, что я, мол, назад, отказываюсь, но поймите меня правильно… тоже бывает у человека состояние такое.
И Михаил Петрович нажал кнопку, вызывая конвоира.
— Да зачем же вы отпустили?! — кинулся оператор.
— Проголодался, братцы. Пора обедать.
— Нет, Михаил Петрович, ну серьезно! Надо бы давить, пока рассказывает.
— Он вправе подумать. Пусть защищается.
— Снова упрется!
— Снова и разговорится.
Назавтра Ладжун явился в следственный кабинет почти таким, как до признания: опять готовым крутиться, запираться и изобретательно лгать, чтобы умалить свою вину. Правда, о самом убийстве он распространялся теперь свободно, даже с некоторым увлечением, но имея твердую задачу: представить его как акт, совершенный в порыве оскорбленных чувств, а совсем не ради грабежа.
В двух словах, версия Ладжуна сводилась к тому, что во время ночного свидания к Титовой постучался посторонний мужчина и на Ладжуна напал острый приступ ревности. Теоретически можно было, конечно, допустить, что убийству предшествовала ссора, и это требовало проверки. Однако кто способен ныне правдиво ответить: что и как случилось в каюте Титовой? Только Юрий Юрьевич. С помощью косвенных вопросов правды надо добиться от него. Больше не от кого.