Пуля убила Пушкина, чернь растерзала Грибоедова.
Вот одна трагическая запись из дневника Кюхельбекера: «Если человек был когда несчастлив, так это я; нет вокруг меня ни одного сердца, к которому я мог бы прижаться с доверенностью» (Акша, сентябрь 1842 г.).
Кюхельбекер, критикуя элегию, перечислял образцы ее пошлого словаря:
«Прочитав любую элегию Жуковского, Пушкина или Баратынского, знаешь все… Чувство уныния поглотило все прочие [эту фразу Пушкин цитирует в предисловии к первой главе, 1825]… Картины везде одни и те же: луна, которая — разумеется — „уныла и бледна“, скалы и дубравы, где их никогда не бывало, лес, за которым сто раз представляют заходящее солнце, вечерняя заря, изредка длинные тени и привидения, что-то невидимое, что-то неведомое, пошлые иносказания, бледные, безвкусные олицетворения
Суть всего этого Кюхельбекер, как я понимаю, позаимствовал в одной из двух статей о Байроне, подписанных «R» [Этьен Беке], опубликованных в «Journal des debats» (Париж, 23–24 апреля и 1 мая 1821 г.): «Vous pouvez etre sur d'avance qu'il y a un
Ср. описание элегий Ленского в гл. 2, X.
6 Отдельное издание четвертой и пятой глав дает нам
14
Обе строфы — французская одическая и онегинская — родственницы сонета. По форме четырнадцатистрочная онегинская строфа выше талии совпадает с французской одической строфой (в обеих сходная рифмовка первых семи стихов). Онегинская строфа, можно сказать, наполовину ода, наполовину сонет. Мы могли бы назвать ее строфой-русалкой. Хвост ее рифмуется
Если сравнить французскую десятистрочную одическую строфу
Гудар де ла Мотт в своих суховатых «Размышлениях о критике»(«Reflexions sur la critique», pt. IV. — In: OEuvres, 1754, vol. 3, p. 256) изящно описывает ее как «un air, dont le quatrain est la premiere partie, et dont les deux tercets sont la reprise…»[582]. Ей нет четкого соответствия в английском. Приор (Prior, 1695), пародируя «Оду на взятие Намюра» Буало, демонстрирует столь же слабое представление о технике
Для Пушкина понятие «ода» связывалось с героическими стихами в духе Тредиаковского и Ломоносова. Кажется, он упускает тот факт, что вершина русской поэзии XVIII в. — это величественные державинские оды к Государыне Императрице и к Господу Богу (а самое замечательное стихотворение первого двадцатилетия века следующего — его собственная ода «Вольность»). Пушкин не был охотник до французских официальных од и не знал английской оды своего времени (от Коллинза до Китса) с ее свежей струей романтического неистовства. Когда Пушкин говорит «ода», он явно представляет себе скопище напыщенных и неповоротливых риторических виршей, подмечая, скорее всего, ту тяжеловесность, что привнесли в оду архаисты. Кюхельбекер был не одинок, предпочитая оды старинного, ломоносовско- державинского толка современным ему романтическим элегиям. Шевырев (с некоторыми архаическими уловками и изысками мифо-поэтических фигур речи), предшественник Тютчева (гениальности которого ему не хватало), имел схожие пристрастия. Словесники-классификаторы различают два главных поэтических течения: архаисты (Державин, Крылов, Грибоедов, Кюхельбекер) и романтики (Жуковский, Пушкин, Баратынский, Лермонтов). В Тютчеве же оба эти течения сливаются воедино.
