Вяземская описывает в письме мужу. Княгине Вяземской, своей конфидантке, Пушкин, по-видимому, обещал описать волны, ложившиеся к ногам Элизы, в онегинской строфе. Я предполагаю, что, придя домой, Пушкин отыскал тетрадь с «Тавридой» и тут же стал работать над стихами о пленительных ножках, вводя романтическую тему влюбленных волн и распределяя строки по схеме онегинских рифм. Дальнейшие события, разрешившиеся в конце июля его отъездом в Михайловское, помешали, вероятно, стихам. Только в октябре 1824 г. в известном письме Вяземской, где Пушкин, употребляя прозрачный шифр, поверяет наперснице свою тоску по Воронцовой («все, что напоминает мне море, печалит меня»,
В заключение скажу: гипотеза, что стеклянный башмачок был не впору Марии Раевской, а принадлежал ее сестре Катерине, от которой перешел к Елизавете Воронцовой, кажется весьма стройной, но, вероятно, может быть разрушена так же легко, как прежние замки из того же морского песка.
55.
Можно предположить, что в этой довольно туманной строке речь идет о каких-то петербургских дуэлях Онегина (как ясно сказано в варианте), а не просто об упражнениях в фехтовании и пистолетной стрельбе. Но при чем все-таки «брань»? Кстати: не знаю, известно ли нашим пушкинистам, что поэт в конце 1820-х или начале 1830-х гг. занимался фехтованием со знаменитым преподавателем этого искусства, французом Augustin Grisier (см. любопытную биографическую заметку, приложенную к труду Гризье «Les Armes et le Duel», Paris, 1847).
56.
Это «английское» слово Пушкин нашел у французских писателей, часто употреблявших его (например, Парни, в первой части поэмки «Годдам», ноябрь 1804 г., где «сплин» поставлен в один ряд с «sanglant rost- beef» — правописание, принятое и Пушкиным). Пушкин находил («Литературная газета», 1831, № 32), что «сплин» особенно отчетливо выражен Сент-Бёвом в его книге «Жизнь, стихотворения и мысли Жозефа Делорма», 1829, причем совершенно непонятна похвала этому до смешного бездарному произведению со стороны нашего поэта, столь хорошо (не в пример современникам) понимавшего пошлость Беранже и пресность Ламартина. В этом «Делорме» находится один из самых смехотворных образов во всей французской литературе: «Я вальсировал… обнимая мою красавицу влюбленной рукой… ее прекрасные груди были подвешены к моему содрогающемуся сердцу, как висящие с дерева плоды». Как мог проницательный взгляд Пушкина не приметить этого гермафродита с анатомическим театром в выемке жилета?
57.
Прочитав первую главу
58.
«Грандисон, герой Кларисы Гарлоу, — преспокойно пишет Чижевский (упомянутый труд, с. 230, перевожу с англ.), — известен матери только как прозвище московского унтер-офицера!» (сарджента). Особенно хорош этот восклицательный знак. К ошибкам в русском тексте Чижевского прибавились ошибки беспомощного перевода (следовало, конечно, либо сказать «энсин», либо объяснить удельный вес русских гвардейских чинов того времени). И далее: «Превращение (продолжаю переводить — В. Н.) старухи Лариной из чувствительной девы в строгую хозяйку было обычным явлением и для мужчин, и для женщин в России». Что значит этот бред?
Между прочим, всякий раз, когда вижу заглавие, приведенное выше, мгновенно вспоминаю (такова цепкость некоторых ассоциаций) мысль, выраженную тонким философом Григорием Ландау (захваченным и замученным большевиками около 1940 г.) в его книге «Эпиграфы» (Берлин, около 1925 г.): «Пример тавтологии: бедные люди».
59.
Если не знать, что эта формула не что иное, как затасканная псевдоклассическая метафора французской риторики, moisson,
60.
Так начинается в черновике (тетрадь 2369, л. 41 об.) заключительная строфа, после XL, главы второй. Первая строка этой строфы — прекрасный пример гениального умения Пушкина извлекать аонический смысл из безголосых, подсобных слов, которые он заставляет петь полнозвучным хором. Этому приему как раз противоположен прием Гоголя, состоящий, наоборот, в окончательном снижении маловажных слов, до положения каких-то бледноклецковых буквочек в бульоне (например, при передаче тововоно-качной речи Акакия), прием, впервые отмеченный Белым и независимо описанный мной четверть века спустя в довольно поверхностной английской книжке о Гоголе (с невозможным, не моим указателем), о которой так справедливо выразился однажды в классе старый приятель мой, профессор П.: «Ит из э фанни бук — перхапс э литтел ту фанни». Писал я ее, помнится, в горах Юты, в лыжной гостинице на высоте девяти тысяч футов, где единственными моими пособиями были толстый, распадающийся, допотопный том сочинений Гоголя, да монтаж Вересаева, да сугубо гоголевский бывший мэр соседней вымершей рудокопной деревни, да месиво пестрых сведений, набранных мной Бог весть откуда во дни моей всеядной юности. Между прочим, вижу я, что в двух местах я зашел слишком далеко в стилизации «под Гоголя» (писателя волшебного, но мне совершенно чуждого), дав Пушкину афоризм и рассказ, которые Пушкин дал Дельвигу.
61.
Пушкинисты проявили много учености в поисках сочинения, названного так в гл. 3, XII. По счастью, они не набрели на «The Wandering Jew», 1819, благочинного Т. Кларка и на «Ahasuerus the Wanderer», 1823, драгунского капитана T.. Mедуина (издавшего на следующий год свои сомнительные «Разговоры с Байроном»). Говорю «по счастью», потому что не о них думал Пушкин, а об общем месте модной фантазии, отразившейся и в «Чайльд Гарольде», и в «Melmoth ou l'homme errant», столь чтимой Пушкиным переделке J. Cohen'a (Paris, 1821), романа «Mathurin»'a (вместо Maturin). Убожеством другого перевода, а именно уже упомянутого комментария Чижевского, на английский язык, вероятно, объясняется то, что эпитет в термине «Вечный Жид» (персонаж, выдуманный немцами) неправильно дан как «Eternal». Меня, впрочем,
