сцене большей метафоричности являют собой противоположный пример того, что можно создать из слов, расставленных по своим местам, но я хотел бы обратить внимание, в частности, на то, что стоит за этими образами. Реальность, утверждает Набоков в целом ряде витиеватых сентенций, проникнутых философским субъективизмом, — это то, что каждый из нас возводит во мраке своего сознания. Средний интеллект, будучи ленивым или боязливым, либо и тем и другим одновременно, предпочитает иметь дело с устоявшимися концепциями и готовыми суждениями, разделяемыми большинством, и скрытые следы этой интеллектуальной лени и трусости можно найти всюду в популярнейших образчиках массовой литературы — от дешевой сентиментальной беллетристики и порнографии до ложного идеализма и мещанской пошлости. Изготовители такой литературы не только строят на песке, но и, словно дети, лепят из песка, используя для этого все, что попало под руку; и их произведение, которому недостает надежного цемента воображения, есть не что иное, как мнимый образ, на мгновение возникающий из небытия и вновь возвращающийся в бесформенность.
Эти тихие мелкие волны в заключении небольшого набоковского пассажа показывают, каким, на его взгляд, должен быть серьезный писатель. Море — это всегда образ хаоса, а хаос — активная, опасная сущность, отравляющая каждое мгновение жизни непостоянством и отрицанием смысла бытия. Хаос в скрытой форме присутствует во вводной лекции в форме знаменитого набоковского парафраза 1-й главы книги «Бытия»:
«Если материя этого мира и реальна (насколько реальность вообще возможна), то она отнюдь не является целостной данностью: это хаос, которому автор говорит: „Будь!“ — и мир начинает вспыхивать и плавиться. Он переменился в самом своем атомном составе, а не просто в поверхностных, видимых частях».
Писатель не хватается за фрагменты и случайные частицы, строя крепость из песка, но, напротив, создает свое собственное целое из беспорядочного смешения разрозненных элементов; ибо его задача — не восстановление реальности, а ее создание.
Здесь перед нами — сложный парадокс, полностью понять который можно только путем изучения набоковских лекций о конкретных романах, в особенности — о «Холодном доме» (лучшей во многих отношениях лекции). С одной стороны, Набоков настаивает на примате фантазии в процессе создания произведения художественной литературы; с другой стороны, он отнюдь не согласен с тем, что это относится ко всякому вымыслу, что писательская власть создавать миры из слов является абсолютно произвольной. Эффект подлинно великого произведения литературы, подчеркивает он выразительной перестановкой ожидаемых эпитетов, заключается в «Точности поэзии и Восторге науки». Я полагаю, и точность, и восторг в равной степени влияют на стилистику произведения искусства и на те материалы этого мира, из которого оно создано. Таким образом, восторг здесь — это всегда восторг открытия, но понятие открытия относится и к выявлению искусной согласованности частей произведения (вспомним повторяемость многослойных предметов в «Госпоже Бовари»), и к открытию в произведении какого-либо великолепно написанного пассажа, который мы могли пропустить или попросту не заметить своим неискушенным, нелитераторским взглядом (взять хотя бы подернутое облаками солнце, заливающее серебряным блеском поверхность воды в «Холодном доме»). Точно так же поэзия может быть названа точной, ибо она точно передает тончайшие внутренние настроения, минутные состояния, используя оптимальные слова, звуки, ритмы, образы для передачи соответствующих оттенков чувств, зримых предметов, моральных состояний и всего что угодно. И если, по Набокову, может существовать неприемлемая реальность, которую писатель не должен отражать, литература, несмотря на это, постоянно сталкивается с такими реальностями, отражает и кристаллизует их, придавая им достоверность благодаря силе художественной выразительности, которая может быть кратко охарактеризована как архитектоническое единство дерзкой фантазии и скрупулезной наблюдательности.
К этой картине набоковской метафизики художественной прозы необходимо добавить еще один элемент, а именно время. Набоков, несомненно, был писателем, уделявшим большое внимание времени, но особую остроту и актуальность этому придал исторический катаклизм, который ему суждено было пережить: целый огромный мир, в котором он родился и вырос, был безвозвратно уничтожен русской революцией в тот момент, когда Набоков едва вступил в самостоятельную жизнь. Все мы пленники времени, настойчиво напоминает Набоков, все мы — его жертвы, пока не найдем способа победить его с помощью искусства. Беспощадное море, пожирающее хрупкие создания, — здесь приходит на память идиллия на пляже Ривьеры в «Память, говори!» и ее парафразы в «Лолите» — может быть и образом tempus edax, времени, пожирающего творения рук человеческих. Таким образом, память становится естественным элементом в процессе художественного творчества, как описывает его Набоков (именно поэтому столь важной фигурой для него является Пруст), но его память очень динамично взаимодействует с подсознательным чувством, с ясным восприятием настоящего и чувством соразмерности, помогающим создать целостную художественную форму. Писатель не просто воскрешает прошлое, а включает его в общую трансцендентальность той страшной реки времени, о которой он говорит в своей лекции: «во внезапной вспышке сходятся не только прошлое, настоящее, но и будущее — ваша книга, то есть воспринимается весь круг времени целиком — иначе говоря, времени больше нет».
Интересно, что такие кульминационные моменты творчества вызывают у Набокова не чувство подъема и уподобления богам, а почти мистическое состояние слияния с окружающим миром:
«Вы одновременно чувствуете и как вся Вселенная входит в вас, и как вы без остатка растворяетесь в окружающей вас Вселенной. Тюремные стены вокруг эго вдруг рушатся, и не-эго врывается, чтобы спасти узника, а тот уже пляшет на воле».
Учитывая все это, мы можем лучше понять, почему Набоков рассматривал чтение лекций как необходимую возможность продемонстрировать студентам чрезвычайную важность литературы как искусства, почему он связывал искусство не только с ясностью и гармонией, но и с состраданием и — он не боялся этого слова — с добротой. Искусство — это решительный отказ человека отступить перед реальностью хаоса, независимо от того, проявляется ли такой хаос в слепом натиске времени, в тупости массовой культуры или в жестоких режимах тоталитарных государств. Именно такое восприятие искусства, воплощенное в художественной литературе и объясняющее надлежащую моральную серьезность посреди всевозможных уловок и игровых моментов в «Даре», «Приглашении на казнь», «Лолите» и «Бледном огне», делает их достойными встать в один ряд с лучшими образцами романа нашего века.
Дафна Меркин{219}
Учась у Набокова
В королевстве слова у Владимира Набокова безраздельно царит «затейливость прозы», как называет это Гумберт Гумберт в первых абзацах «Лолиты». Конечно, для некоторых читателей его проза слишком богата, слишком насыщена элегантными прилагательными и лукавыми каламбурами, требующими внимания, граничащего с почтительностью. Для других же, включая и меня, труд, затраченный на чтение затейливой набоковской прозы, вознаграждается с лихвой: ведь читателя приглашают пообщаться с самим маэстро, в присутствии которого мрак изгнания искупается изысканным искусством и блистательными шутками над судьбой русского эмигранта, сумевшего воссоздать самого себя на языке, ставшем для него приемной матерью. Мне кажется, лишь очень немногие читатели способны воспринять ужасную красоту набоковского языка и ощутить насилие над ним, смягчаемое лишь мастерством писателя. Набоков настолько умело скрывает свою ранимость, что она кажется высокомерием, но за неукротимостью его интеллекта — о, это неумолимое чувство превосходства рассказчиков, убежденных, что читатель мыслит и чувствует так же остро, как они сами! — стоит перемещенное лицо, эмигрант. Гумберт Гумберт напоминает нам, что за всеобъемлющую страсть — все равно, к нимфетке или к особому стилю прозы, — приходится дорого платить. «Итак, вот моя повесть, — говорит в заключение потерпевший поражение преследователь „Ло-ли- ты“, многообещающей американской девочки-мечты. — Я еще раз перечел ее. К ней пристали кусочки
