проспектов, где свое особое солнце, свое особое море и пальмы и свои прекрасно одетые люди, живущие по своеобразным, но прочно установленным законам проспектной страны. Читатель прощает автору его ненасытность за высокое наслаждение, которое дают эти сочные описания.
Сирин в своем романе избежал соблазна уйти в сторону наименьшего сопротивления, облегчить свою неимоверно трудную задачу, сузив ее до художественно-психологической разработки клинического случая. В этом мерило таланта Сирина, и здесь он является продолжателем одной из традиций русской литературы, всегда чуждавшейся простых беллетристических иллюстраций к медицинским исследованиям. Эти распространенные на Западе, в особенности во французской литературе, экскурсы в психопатологию никогда в силу узости задачи не могли подняться до непреходящей во времени «большой литературы». Ни мятущиеся герои Достоевского, ни житель «Палаты № 6» Чехова, ни герой его «Черного монаха», ни даже действующие лица повестей Гаршина и др. никогда не оставались только больными. Болезнь героев должна была внешне мирить читателя с не совсем обычным, часто более проникновенным восприятием жизни и одновременно обезопасить внутреннюю свободу писателя при острой постановке жизненных проблем. В этом отношении «Защита Лужина» специфически русский роман.
Роман написан безукоризненным языком, на редкость чистым и богатым для автора, созревшего за границей, и вместе с тем изобилующим рядом новых стилистических приемов, местами общих и современной литературе Запада. <…>
Владислав Ходасевич{31}
Рец.: Защита Лужина. Берлин: Слово, 1930
«Защита Лужина», роман молодого писателя В. Сирина, вышел в берлинском издательстве «Слово» отдельною книжкою.
Лужин был шахматным игроком, одним из тех, что странствуют из страны в страну, из города в город, добывая славу и пропитание участием в турнирах и мнемоническими фокусами, вроде игры вслепую или одновременной игры со многими противниками. Эта профессия, зараз возвышенная и жалкая, как ныне забытая профессия импровизатора, давно уже поглотила Лужина. Дар шахматиста в нем пробудился давно, еще в отрочестве, и, как всякий дар, сделался его роком. Все вышло как-то само собой. Нечаянно для родных, для товарищей, для себя самого Лужин сделался шахматным вундеркиндом. Некий Валентинов, полувоспитатель, полуантрепренер, на все руки мастер, «амюзантнейший господин», перед самой войной повез его по Европе. Все города, впрочем, были для него одинаковы: «гостиница, таксомотор, зал в кафе или клуб». Вскоре реальный мир как бы выпал из сознания Лужина. Он не заметил войны, как и революции, хоть побывал в России в 17-м году. Потерял мать, отца — и этого не заметил. <…>
Лужин не то чтобы был нелюдим, но постепенно до крайности сделался неуклюж в общении с людьми, как и в обращении с неодушевленными предметами. Его движения так стали автоматичны и неожиданны для него самого, что настоящий автомат по сравнению с ним кажется более одушевленным. На ходу Лужин порою вдруг останавливался и затем продолжал путь с тою же необъяснимой внезапностью. Разумеется, он стал рассеян и забывчив. Чувства в нем, может быть, не умерли, но притупились и подернулись как бы дымкой. Во всяком случае, он не умел в них разобраться и особенно разучился выражать их. Речь его стала отрывиста; в ней самые гладкие, самые удачные фразы — те, в которых ему удается применять готовые, где-то когда-то услышанные словесные сплавы, автоматически удержанные памятью. Странным каким-то образом одна девушка его полюбила, стала его невестой. Он ее тоже любил по-своему, не умея, однако же, ни понять, ни назвать свое чувство. <…>
Лишь в отвлеченном мире шахматных комбинаций Лужину легко дышится. Ему в тягость даже и шахматные фигуры, «которые, — замечает Сирин, — своей вычурной резьбой, деревянной своей вещественностью, всегда мешали ему, всегда ему казались грубой, земной оболочкой прелестных, незримых шахматных сил».
Такова экспозиция. Главная часть романа застает Лужина именно в тот момент, когда ему предстоит разрешить три важных задачи. Во-первых — найти защиту против сложного дебюта, которым, наверное, начнет свою партию итальянец Турати на предстоящем берлинском турнире; во-вторых — научиться жить без Валентинова, который покинул Лужина, занявшись кинематографией; в-третьих — жениться.
Сложные задачи его отвлеченного искусства для Лужина бесконечно легче простых задач жизненных. Он «не житель эмпирея»; жизнь без Валентинова и женитьба связаны для него с необходимостью как бы воплотиться и приспособиться к условиям реального бытия. Снаружи и поначалу все как будто с грехом пополам налаживается. Поражая окружающих нелепостью и неуклюжестью поступков, Лужин преодолевает обыденные, бесконечно трудные для него дела: живет, жениховствует. Но это преодоление лишь кажущееся. Лужиным движет автоматизм, которым нельзя подменить воплощение подлинное. Воплощение с каждым мигом становится все труднее, и, по мере того, как шахматная задача близится к разрешению, задача жизненная все более высасывает из Лужина душевные силы. Перед самой партией с Турати «защита Лужина» оказывается найдена, но перед натиском реального мира Лужин становится беззащитен вовсе. Он почти ничего уже в нем не понимает.
В решительный час, когда Лужин с Турати сидят уже перед доской, происходит событие, с виду простое, но с замечательной глубиной найденное Сириным: Турати не играет своего дебюта.
Герои романа напрасно думают, будто Лужин переутомлен миром шахматным. Нет, он не вынес мира реального. Партию с Турати оставил он в проигрышном положении — потому что во время нее впервые полностью выпал из действительности, «шахматные бездны» его поглотили.
Художник обречен пребыванию в двух мирах: в мире реальном и в мире искусства, им самим созидаемом. Подлинный мастер всегда находится на той принадлежащей обоим мирам линии, где их плоскости пересекаются. Отрыв от реальности, целостное погружение в мир искусства, где нет полета, но есть лишь бесконечное падение, — есть безумие. Оно грозит честному дилетанту, но не грозит мастеру, обладающему даром находить и уже никогда не терять линию пересечения. Гений есть мера, гармония, вечное равновесие.
Лужин не гений. Он, однако ж, и не бездарность. Он не более как талант. При первых шагах этого достаточно: в качестве вундеркинда он безответственно, но безгрешно имитирует гения, как ребенок имитирует взрослого. Но дальше путь для него закрыт, катастрофа неминуема. Валентинов мудр, ибо это предвидит. «Блещи пока блещется», — говорит он Лужину — и покидает его как раз в тот момент, когда одного блеска, одной имитации гения становится недостаточно. Судьба Лужина совершается. Гармония им не найдена. Водолаз без водолазного снаряда, «сосуд скудельный», дерзнувший на путь истинного творчества, запретный таланту и посильный лишь гению, вундеркинд, заглянувший в «шахматные бездны», — он оказывается ими поглощен.
Безумие есть его законный удел, в котором есть нечто возвышенное, как есть возвышенное в падении Фаэтона. Лужин заслужил честь назваться жертвой искусства. Вероятно, в безумии, в непрестанном падении сквозь шахматные бездны обрел бы он и своеобразное счастье: он вполне приспособлен для благополучного обитания в этом неблагополучном мире. Но его вылечили, извлекли оттуда — на новые мытарства. Проходить тяжкий путь воплощения заставили его вторично. Невеста его выхаживает и женит на себе. От него прячут шахматы, оберегают его от всякого воспоминания об игре. Он вновь является автоматом среди людей. Но мир искусства и безумия не отдает своих жертв. Во втором цикле лужинского существования повторяются все события первого, на сей раз с удесятеренною быстротой. Наконец, происходит второе, буквальное и окончательное, выпадение Лужина из действительности.