продолжать, о, моя бедная, замученная девочка».
Душевные муки Гумберта задевают за живое, ибо он не старается облечь их в абстрактные категории морали. Дело не в одном лишь нарушенном обете взаимного доверия, традиционно скрепляющем отношения родителей и детей; героя терзает, что он оказался тотально несостоятелен как любовник Лолиты, ее друг, как человек, пребывающий с нею рядом, и, не в последнюю очередь, как отец. Итог — непоправимая утрата чисто человеческого взаимопонимания между обоими. Для самой Лолиты, как мы убеждаемся в ходе их последней встречи, такой итог не стал полным жизнекрушением; напротив, она явила собой пример непостижимой способности молодых выживать, невзирая на любые превратности судьбы. Вопрос, простит ли она его когда-нибудь, на финальном свидании персонажей даже не всплывает. И это понятно: ее невероятный союз с ним, столь болезненно живой в памяти Гумберта, для Лолиты уже стал своего рода пройденным этапом, островом в океане житейского опыта, представляющегося ей «серией комических номеров». Когда-то она с горькой иронией называла его «папой»; теперь зовет так с печальной серьезностью. Но и это не повод для утешительного самообмана: в ее голосе нет подлинной теплоты, и во всех случаях ушедшего не вернуть. Предательство Гумберта — не родительское, а человеческое — сделало свое дело. Ибо он действительно ее предал, предал непростительно. И то обстоятельство, что поначалу она охотно отвечала на его притязания и уже знала, что такое секс, ничуть не смягчает его вины. Напротив, оно ее лишь усугубляет. Быть может, откровенное насилие нанесло бы ей меньше вреда, нежели такая двусмысленная связь — связь, фатальная суть которой предопределяется сиротством Лолиты: как-никак Гумберт — единственный, к кому она может отнестись как к родителю.
И все время, пока перед нами разматывается этот невероятный клубок, искривленные зеркала безошибочно делают свою черную работу, являя читателю, как и в жестоком сексуальном фарсе отношений Гумберта с Шарлоттой, чудовищно деформированное подобие предельно банальной, по сути, жизненной ситуации. Ведь в извращенном партнерстве Гумберта и Лолиты и впрямь есть что-то узнаваемое, некий фрагмент универсальной комедии семейных отношений. Попытавшись оценить ситуацию с точки зрения Лолиты, мы с изумлением узнаем повторяющееся из поколения в поколение детское чувство непонятости, униженности, обделенности родительской лаской — чувство, которое будет доставлять боль до того времени (если, разумеется, повезет и такое время действительно наступит), пока само собою не трансформируется в один из тех «комических номеров», бесконечной «серией» которых и является жизнь, или, если кому-либо повезет больше, чем Лолите, не будет вспоминаться с теплотой. Если же оценить такое положение вещей с точки зрения Гумберта (а она в романе доминирует), то оно покажется еще более сложным, по сути безнадежным. Он — родитель, с грустью догадывающийся, что нити, связывавшие его с ребенком, оборваны. Место доверительного разговора заняла усталая раздраженная перебранка. Обет взаимного доверия замещен постыдной системой сделок и подкупов — иными словами, «нормальным» сговором взрослого с ребенком. Мечтая сделать Лолиту вольной и активной пособницей своих любовных утех, Гумберт, как максимум, может рассчитывать на ее сиюминутную покорность — при условии, что не перестанет задабривать девочку деньгами, тряпками, шоколадным мороженым. И делается в собственных глазах безвольным добытчиком материальных благ, день за днем оплачивая все более крупные счета в бесконечных мотелях жизненного пути. С неподдельной болью констатируя очевидное: объект его страсти не отвечает ему встречной любовью, — Гумберт неизменно терзается смутным подозрением, что виноват в этом он сам. Не случайно, пытаясь подвести итог всем своим щедротам, всем добрым поступкам по отношению к ней, Гумберт невольно суммирует в голове (холодея при мысли, что то же, может статься, в этот миг приходит на ум и Лолите) одни лишь проявления собственной черствости, собственного равнодушия. Вновь и вновь пытается он искупить нанесенный ущерб, восстановить нить утраченной общности. Но каждый раз терпит фиаско, и в душе его просыпаются прежние страхи. «„В чем дело?“ — спросил я. „Дам тебе грош, коль не соврешь“, — и она немедленно протянула ко мне ладошку…» О, эти непостижимые помыслы, эта протянутая ладошка! Что это, как не тяготы, известные каждому семьянину?
Учитывая, сколь противоестественные формы обретает в «Лолите» сексуальность, нетрудно предположить, что истолковывать ее начнут по привычной фрейдистской схеме. Отцов, дескать, томит бессознательное стремление переспать со своими дочерьми, дочерей — с отцами. Ахиллесова пята «Лолиты» в том, что подобное ее прочтение попросту неправомерно. С шумом и вызовом выдвигая на первый план тему инцеста, г-н Набоков как бы обращает ее в ничто, отторгая от собственного творения; то же можно сказать и о других расхожих фрейдистских реминисценциях, то и дело всплывающих в повествовании. В этом плане «Лолита» не только не мифологична: она демонстративно антимифологична. Г-на Набокова занимает и волнует другое: смех и слезы, порождаемые фактами бытия, упрямо сопротивляющимися наукообразным схемам, смятение чувств, под которые не подведешь ни клиническую, ни мифологическую основу, горестные банальности, какими испещрена разноцветная чешуя жизни.
Говоря так, я имею в виду лучшие страницы романа. Когда смелость авторской фантазии, богатой и безудержной, уступает место не слишком оригинальной шутке или стилизации под Джойса, его выразительность блекнет. Есть просчет и более существенный. Исповедальным романам вроде «Лолиты», отмеченным особой напряженностью повествования, зачастую присущ оттенок не до конца разрешенного конфликта. Дает он себя почувствовать и в бесспорных шедеврах этого жанра — таких, как произведения Констана и Пруста. Суть его заключается в том, что на плечи героя-повествователя в подобных романах (в центре которых — пристальный самоанализ) ложится непомерная нагрузка. Последний, как правило, выступает в них в ролях преступника и судьи одновременно (ситуация маловероятная), и потому ему приходится лезть из кожи вон, дабы убедить нас, что он, с одной стороны, достаточно порочен, чтобы преступить ту или иную норму, а с другой — сохраняет в себе достаточно душевных ресурсов, чтобы раскаяться в содеянном. Что до Гумберта, то его ламентации по поводу «мира абсолютного зла», в котором он обречен существовать, на мой взгляд, звучат странновато, если принять во внимание мотивы и логику его поведения, или, по меньшей мере, не вполне отвечают привычному для персонажа способу выражать свои мысли. Не приходится сомневаться, что здесь на помощь Гумберту приходит сам автор, испытывающий властную потребность сделать значимое обобщение. Не слишком убеждают и запоздалые признания в любви, посылаемые Гумбертом вслед Лолите и исподволь диктуемые, как мне кажется, неким импульсом психологической компенсации. «Я любил тебя. Я был пятиногим чудовищем, но я любил тебя. Я был жесток, низок, все что угодно, mais je t'aimais, je t'aimais!»[121]. Одним словом, «Лолита» — наполовину шедевр комического гротеска, наполовину — непролазная лесная чащоба, откуда доносится волчий вой. Вой реального волка, тоскующего по настоящей Красной Шапочке.
Лайонел Триллинг{100}
Последний любовник («Лолита» Владимира Набокова)
<…> Фабула «Лолиты» — фабула поистине шокирующая. Ибо ее и не воспримешь иначе, нежели как предпринимаемую вроде бы не всерьез, а на деле — хорошо продуманную и спланированную осаду одной из самых незыблемых наших цитаделей, связанных с сексом: табу на половые связи с детьми женского пола, достигшими определенного возраста. (Стоит заметить, что демонстративное сомнение в резонности такого запрета усугублено в романе забвением другого, не менее древнего: табу на кровосмешение.)
Разумеется, все мы помним, что Джульетте, просватанной за Париса и по собственному почину (и, добавим, с полного нашего одобрения) отдающейся Ромео, — четырнадцать лет. Мы находим некую идиллическую прелесть в истории о союзе престарелого царя Давида с юной девой Ависагой. И без тени неловкости выслушиваем рассказ Данте о том, что его ранила в самое сердце восьмилетняя Беатриче. Мы не находим ничего экстраординарного в том, что жаркий климат и культурные традиции народов некоторых отдаленных стран (Г.Г., стремясь подать собственный порок в рамках определенной моральной перспективы, услужливо приводит пространный перечень подобных примеров) вносят существенные
