проглотили комок горечи, который стоял у нас в горле все эти годы… Спустя два месяца жена забеременела.
Идем дальше. Рядом с Гойко я чувствую себя в полной безопасности. Вспоминаю, как мы бесцельно бродили по городу — молодые, дерзкие, беззаботные, и казалось, что наша жизнь, как зонтом, всегда будет укрыта этой дружбой.
Мимо идет женщина, обычная женщина спешит домой, в руках сумка с покупками. Но она движется странно, будто полураздавленный жук: бедра под курткой, слишком легкой, не по погоде, выворачиваются одно так, другое этак, будто колеса разного диаметра; негнущиеся ноги похожи на маятники настенных часов. И я вижу, что так ходят многие, храбро стараясь скрыть последствия осколочных ранений.
— Это первое, чему мы научились.
Я смотрю на этих людей, пытаюсь вычислить, сколько им тогда было лет. Были они детьми или взрослыми. Пытаюсь понять, чего лишила их война, прочитать по этим лицам, серым от дождя, по морщинам, по неподвижным взглядам, по дрожащим в мокрых пальцах сигаретам. Все они кажутся мне мертвецами, вышедшими из моря.
— Мы съели слишком много урана… слишком много консервов из гуманитарной помощи. Тушенка валялась у них на складах еще с корейской войны…
Дети — вот кто цел и невредим, говорю я себе. Они ничего не знают, ничего не видели, они не могут помнить… но это не так. Кажется, что они все понимают, подражая шагам взрослых. Это дети, которым повезло родиться, над ними незримо парят души тех, других, которые так и не смогли прийти в этот мир, пройти свой земной путь.
Затылок Пьетро под зонтом. Время от времени сын останавливается перед витринами, разглядывает, но не товары, а цены — ему интересно переводить конвертируемые марки в евро. Говорит, что здесь всё
— Сколько зарабатывает, например, официантка?
— Сто пятьдесят, двести евро.
Я улыбаюсь. Пьетро морщит нос, сердится.
— А ты как думал?
Потоки воды льются из водосточных труб, вода капает с балконов, с крыш.
Проходим по Латинскому мосту, где был убит эрцгерцог Франц Фердинанд.
— Памятную доску сначала убрали, потому что Гаврило Принцип был сербом, теперь вот снова повесили для туристов, стерев слово «герой».
На площади, где играют в шахматы, под зонтами стоят старики. Дождь им не помеха, они нагибаются, передвигая огромных коней и пешек по клеткам, нарисованным прямо на булыжной мостовой. Пьетро достает мобильный телефон, фотографирует. Его поразили эти заядлые шахматисты.
— Почти все они из деревни, приехали после войны. Город очень изменился за эти годы, окрестьянился. Хожу и не узнаю никого…
Дождь постепенно прекращается, вода бежит по стокам. Небо по-прежнему хмурое, но хотя бы не плачет. Пьетро весь мокрый. Он любит ходить под дождем, любит болеть. Я знаю, ночью у него поднимется температура, а наутро он будет чувствовать себя как ни в чем не бывало. Ему захотелось пить — в такую-то погоду! — покупает в палатке ледяную банку кока-колы и тут же выпивает ее. Смотрит под ноги, спрашивает, что это за красные брызги на асфальте.
Это розы Сараева — память о погибших, напоминание о разорвавшихся снарядах. Роза, по которой мы идем, — первое массовое кровопролитие. Эти люди стояли в очереди за хлебом… Гойко бросает на меня взгляд, я хочу что-то сказать, но не решаюсь.
Переходим дорогу, поворачиваем за угол — еще розы, истертые множеством ног красные пятна на оживленной улице, ведущей к рынку.
— Знаешь, говорили даже, что мы сами в себя стреляем, чтобы привлечь внимание мировой общественности, чтобы нас снимало телевидение…
Яркие прилавки, аккуратно разложенный товар… в глубине рынка — длинный перечень имен на серой каменной стене. Люди, вырванные из жизни все разом, в одно мгновение, в тот самый миг, когда ангел смерти взмахнул крыльями. «Где сейчас этот черный ангел, — пронеслось у меня в голове, — улетел далеко или хромает где-то рядом?»
Гойко недавно обронил фразу, от которой у меня по спине пробежала дрожь: «Многие в Сараеве думают, что эта война не закончилась, что всего-навсего наступила мирная передышка».
Поднимаемся по лестнице, ведущей к маленькому ресторанчику на холме. Небольшая площадка с деревянными столами и лавками — терраса нависла прямо над крытым рынком Маркале. Если посмотреть вниз, можно увидеть белые как мел головки сыра. Гойко показывает мне прилавок — единственный, где еще продают свинину, — в самом конце рынка, отдельно от других торговых рядов.
Пьетро интересуется, чем свинина не угодила жителям Сараева. Гойко объясняет ему, что большинство здесь — бошняки, то есть боснийские мусульмане, а мусульмане свинину не едят. Пьетро говорит, что он в курсе, он готовил в школе доклад о трех монотеистических религиях. Но в Сараеве непонятно, кто мусульманин, а кто нет.
— Тут все одинаковые, — смеется Пьетро.
Гойко рассказывает, что в детстве он, как прилежный католик, праздновал дома Рождество, а в конце Рамадана ходил с друзьями раздавать милостыню, закят.
— И это было для нас абсолютно обычным делом. Теперь же в школах три разных языка, а когда записываешь ребенка, нужно сообщить, к какой этнической общине ты принадлежишь.
Заказываем боснийский суп, мне хочется наваристого бульона с мясом и овощами. Пьетро предпочитает плескавицу, нечто вроде гамбургера.
— Почему была эта война?
Гойко смеется, в глазах вспыхивают гневные огоньки.
Кладет руку на голову Пьетро:
— Знаешь, кто может ответить на твой вопрос? Великий комик, несчастный и немой, который, как и мы, вытворял глупости с серьезным выражением лица. Бастер Китон тут нужен. Ты видел «Фильм»?[6]
Пьетро мотает головой, ему не нравятся старые черно-белые ленты.
Гойко тушит пальцами сигарету:
— Что будешь делать, когда вырастешь, Пьетро?
— Не знаю… может, буду музыкантом.
И естественно, не смотрит на меня, не смеет. Давняя история. Пианино, которое мы взяли для него напрокат, несколько лет пылилось в доме. Пьетро занимался редко, говорил, что это ему не нужно. Два года назад увлекся игрой на гитаре, все делает сам, берет уроки в каком-то джаз-клубе. Я нарочно устранилась, пусть поступает как знает. Всякий раз, когда он чувствует хоть малейшее давление с моей стороны, поступает наоборот, будто мне назло.
Мы снова идем по улице. Дождь очистил асфальт, дороги блестят, как стальные.
Пьетро идет впереди нас, специально шлепает прямо по лужам. Шагает по красным розам на мостовой как по обычной римской улице, равнодушно, расхлябанно, — есть в этом даже что-то оскорбительное. С тех пор как мы здесь, все делает мне наперекор. Злится, чувствует, что в нашей поездке есть нечто большее, но отказывается это признавать. Я хотела бы взять его под руку, прижать к себе. Но у меня не хватает смелости подойти. Если Пьетро суждено что-то понять, почуять какой-то след, он должен сделать это сам, без моей помощи. Впрочем, он очень похож на своего отца — такой же радар, способный улавливать слабые сигналы.
— Он похож на Диего, правда?
Гойко смотрит на меня, а не на Пьетро:
— Хочешь, скажу тебе правду?
— Да…