— Он похож на тебя… та же походка, та же улыбка, так же, как у тебя, часто меняется настроение…
Гойко обнимает меня, наваливается всем своим весом, я чувствую его дыхание.
— Ты просочилась в него, Джемма. Ты всегда умела это — забираться под кожу… побеждать, не прилагая усилий. Я говорил, что по уши был в тебя влюблен?
— Нет, никогда.
— Ты так любила его… вы так любили друг друга…
Мы входим в какой-то двор рядом с мечетью. Две длинные одинаковые комнаты, в которых расположена выставка, со стеклянными стенами на белом металлическом каркасе, похожи на оранжерею. Какая-то девушка, худая и высокая, как модель, — на голых ногах болтаются толстые черные гетры, — поправляет работы, подвешенные на маленьких стальных тросах. Идет нам навстречу, толкает Гойко в плечо, шарит у него по карманам, вытаскивает сигарету, смеется, целует его в губы.
Спрашиваю, не она ли его жена? Девушка хохочет, она хоть и не знает итальянского, но поняла, о чем речь. Мотает головой. Гойко знакомит нас: это известная художница, гениальная и сумасбродная.
Останавливаюсь у ее фотографий: мужчины и женщины, выжившие в концентрационном лагере Омарска. Объектив фотоаппарата выхватил поблекшие лица, изможденные голодом, страхом. Крупным планом старики: ввалившиеся щеки, кривые борозды морщин, скорбный рот. И глаза… Кажется, что они смотрят в одну точку, в некое темное пространство, скрывающее страшный отрезок их земного пути. Напряженный взгляд в камеру, словно они хотят что-то спросить у поймавшего их объектива, получить ответ, которого не знает никто.
Фотографии Диего в следующем зале. Присаживаюсь на стул, чтобы рассмотреть их. Для посетителей выставка будет открыта позже. На столе, покрытом бумажной скатертью, раскладывают маленькие бутерброды. Я знаю все эти фотографии, не было необходимости приезжать сюда только затем, чтобы увидеть их. Они занимают всего одну небольшую стену за колонной. Вот женщина бежит от снайперской пули — растрепанные волосы, нога согнута в колене, как сломанное крыло. Вот чугунная ванна посреди обломков, на краях — мыльная пена, в воде — мертвое тело, накрытое зеленым мусульманским покрывалом. Вот старуха снимает с веревки белье, идет снег, руки тянутся через оконную раму без стекол. Вот кот спит в кресле сгоревшего автобуса. Вот детская коляска, нагруженная бутылками с водой, которую тянет улыбающаяся Себина.
Пьетро слоняется по залам, рассматривает фотографии. Я жду его, и постепенно ко мне возвращается покой.
Дома на антресолях у меня хранится целая кипа фотографий Диего. Многие годы они помогали мне жить. Я ждала, когда заснет ребенок, испытывая душевный подъем, возбуждение, как будто спешила на встречу с любовником. Случалось, что несколько дней, а то и месяцев я не вспоминала о них. Как о сексе, к которому я всегда относилась очень неровно — то внезапная страсть, то полное отсутствие интереса. Ближе к вечеру все двери в доме наводили на меня тоску — дверь коридора, дверь полутемной гостиной. Джулиано часто дежурил в ночную смену, я оставалась одна. Непонятная вязкая тяжесть опускалась на плечи. Из ниоткуда, из темного квадрата окна, из дыхания сонного ребенка возникал образ Диего, мысли о нем крутились в моей голове неотступно, до боли в висках.
Я закрывалась в комнате, доставала с антресолей коробки. Слабый свет ночника очерчивал пространство, вне которого больше ничего не существовало. Фотографии разбросаны на кровати, на ковре. Я на четвереньках ползла по глянцевой дорожке, плакала, смеялась, скулила, как собака на могиле хозяина.
Как-то утром Джулиано нашел одну фотографию, случайно оставшуюся под подушкой. За ночь она изрядно помялась. Джулиано старательно разгладил ее руками и вернул мне: «Держи, милая, наверное, это твоя… Красивая очень».
Он сидел на кровати, плечи опущены, живот мешком. Я подошла, взяла его руку, сиротливо лежащую на простыне, прижала к лицу и заплакала. Он тоже стал всхлипывать. Я подумала, что ему еще более одиноко, чем мне, ведь мужчины, что ни говори, острее, чем женщины, чувствуют одиночество. Плакать вместе — есть в этом что-то символическое… сострадать, чувствовать, как боль другого сжимает твое горло. Ты и весь мир жалеешь, и себя самого, кусок мяса, проклятая колбаса, мешок никчемный. Ты плачешь, и твой живот трясется. Убирайся, жалкий болван, окопайся где-нибудь в глубинах дома или распахни окно и прыгни вниз, но, уж если решил остаться, скажи что-нибудь нам в утешение.
Джулиано сказал тогда: «Мне так жаль, что этот мальчик умер, ты не представляешь себе, как мне жаль…»
Я улыбнулась: «Пожалуй, ты мог бы его арестовать, он был из тех, кто попадает за решетку».
Пьетро подошел, настороженный, как мышь у мышеловки, — хочется полакомиться, несмотря на опасность.
— Вот эти?
— Да.
Рассматривает фотографии. Взгляд скользит снизу вверх, потом снова вниз, два движения глазами — и все.
— Нравятся?
— Где кот — нравится, круто… А ты… ты тоже была с ним?
— Нет, не все время.
Садится рядом, стульев больше нет, поэтому он прислонился спиной к колонне, присел на корточки, как большой воробей.
— А я где был?
— Ты еще не родился.
— А ты не боялась?
— Чего?
— Ну, ты же была беременной, ты не боялась, с животом-то, на войне?
Я киваю, шмыгаю носом, говорю ему, что, наверное, простудилась, промочила под дождем ноги. Пьетро, посмотрев на мои туфли, идет к столу с закусками. Вижу, как он берет один бутерброд, потом второй. В зале собираются посетители.
Небольшие группы из двух-трех человек. Люди прохаживаются с бокалами вина в руках, останавливаются перед работами, разговаривают. Я наблюдаю за ними из своего укрытия за колонной. Фотографии, которые я хорошо знаю, развешенные здесь, на стенах галереи, совсем по-другому действуют на меня.
Я рассматриваю детали: чья-то рука, темное пятно — птица в небе, бампер автомобиля отлетел на обочину. Смотрю на Себину: круглые глаза-пуговицы, тонкие губы с утолщением по центру — яркий смешной рот. Узнаю это выражение лица — атаманша, гроза района — и не могу сдержать улыбку.
— Иди-ка сюда,
Так я звала ее,
Она подходила — глаза опущены, маленькая ямочка на подбородке, такая круглая, что, кажется, там должна лежать жемчужина. Я сжимала в кулаке леденец, протягивала обе руки — она всегда отгадывала, в какой конфета.
—
Она кивала и стремилась поскорее удрать. Я советовала Гойко присматривать за ней, говорила, что улица ее испортит.
— Кем она вырастет, если не будет учиться?
Гойко находил шалости сестры милыми и очаровательными.
— Артисткой. Она умеет кататься на коньках, ходить по канату… и врать.
Иногда она бывала ужасно грубой, не здоровалась, упрямо играла с какими-то громыхающими шарами, которыми после йо-йо безуспешно пытался торговать брат. Никто не понимал причины ее плохого настроения. Однако мне удавалось докопаться до сути. Повод для грусти всегда оказывался смешным, пустяковым, нелепым… но я понимала ее. Точно так же, как и Себина, в детстве я была ужасной