Гойко ирландский телеоператор. Мы все вместе шли на праздник к их родственнице, Мирна, сделав прическу и накрасив губы, несла вазочку со сладостями. Проходя мимо Земальски-музея, краеведческого музея, она взглянула на древние надгробия богомилов, изрешеченные пулями. Себина, казалось, ничего не замечала, перескакивала через траншеи. Она была счастлива, потому что ее учителю удалось собрать небольшой класс у себя на квартире, так что теперь ей не грозит пропустить учебный год.
Не знаю, каким образом в нас проникает любовь, но война в меня проникла через те же самые трещины и угнездилась глубоко. Ночами только свет от трассирующих пуль прорезал темноту. Я думала о растущем животе, надутом и белоснежном, как богомильские саркофаги, которые я видела утром, с их цветочной символикой, с космогонией, вырезанной на камнях, теперь изуродованных взрывами. «Они хотят убить символ… символ», — твердил Гойко. И я поняла, что этот живот и был Сараево.
Диего свистит, подражая фанатам. Он не посылает снимков в Италию, как раньше, через какого- нибудь возвращающегося домой журналиста. На зеленой пленке, натянутой вместо оконного стекла, появились трещины от ветра и мороза. Диего просовывает камеру в эти отверстия, словно снайпер — дуло винтовки, и выбирает цель: любого, кто проходит мимо. Но зачастую он щелкает, даже если в фотоаппарате нет пленки. Если я ему об этом напоминаю, пожимает плечами.
— Какая разница, — говорит, — одна и та же хрень.
Мы больше не обсуждаем, что будет потом, проводим часы, замкнувшись в настоящем. Мы такие же пленники этой долины, как и все остальные, и у нас нет никакой уверенности в том, что доживем до завтрашнего дня. Такое прозябание меня совсем не тяготит, это то же самое, что шагать по волнам. Если бы только он был здесь со мной! Однако мы прячемся друг от друга, и эта осада служит нам прикрытием: плотная завеса защищает нас от нас самих. Ночью запрещено выходить с фонариками, но Диего часто уходит, пока мы спим. Борода отросла и закрывает всю шею, больные глаза; он нервничает, говорит, что ему не спится по ночам. Бродит, как лунатик, по костям обглоданного города… словно впивается зубами в тело смерти.
Дотрагиваюсь до его худой груди; он отводит мои руки, когда я протягиваю ему бронежилет, слишком тяжелый для него. Его спина стала жесткой, повзрослела. Нет больше времени на глупости, любовные игры.
Больше всего мне не хватает того состояния эйфории, какое наступало после. Когда Диего убирал мне волосы с затылка и часами целовал ямку, где, как он говорил, еще остался запах моего рождения.
Я не жду больше дня воскрешения, не жду самолета, который должен унести нас отсюда. Может, мы вообще не вернемся, умрем вместе с городом, где познакомились когда-то. Где впервые занимались любовью на постели матери Гойко, рядом с пустой колыбелькой. Нужно было довериться тому знаку свыше, который уже тогда указывал на нашу судьбу.
Об Аске мы никогда не разговариваем. Она маячит где-то вдалеке, продолжает жить на окраине, в самом разрушенном из всех районов, откуда не хочет переезжать, так что о ней не трудно забыть. Но Диего по ночам зовет ее, воет, как раненый пес, ворочается в кровати. Поэтому ему и не спится. Боится, что ее убьют, а вместе с ней умрет их ребенок. Ну вот, наконец я это произнесла: их ребенок. И я бы хотела найти в себе смелость и, как Йован, отправиться навстречу снайперу, раскрыв руки, как ангел — крылья. Но это не мой город, не моя гробница. Кутаюсь в промерзшие одеяла, мы как рыбы, похороненные подо льдом озера. Рыбы, которых глубина лишила зрения, — плывем, чуть не касаясь друг друга, а встретиться не можем.
Диего говорит, Аска тут ни при чем. Он все равно остался бы, потому что не может бросить всех этих людей и не смог бы сейчас жить ни в каком другом месте. Сейчас, когда познал всю эту боль, после неудавшейся попытки отделаться от нее.
Его жизнь теперь здесь, среди развалин, покрытых льдом. Он еще никогда не чувствовал себя таким сильным. Вся его жизнь — это Халия, девочка, везущая на санках братишек, маленьких, как крольчата; Изет, старик, который каждый день проходит мимо своей закрытой лавки на Башчаршии, прислоняясь к помятой железной решетке; цветочница, торгующая букетиками иллюзий.
Диего только и делает, что твердит мне: «Уезжай, возвращайся домой». Но я не могу никуда ехать без него, без его любви, которую он рассыпает направо и налево, как птичий корм, по улицам Сараева.
— Тебе не нужна моя помощь, ты прекрасно справишься без меня.
Целыми днями он стоит в очередях за водой, с канистрами, которые относит потом старикам, одиноким людям, неспособным позаботиться о себе. Налаживает печки, таскает дрова, расчищает дорожки от снега, мотается по центрам раздачи гуманитарной помощи, потом идет к семьям, которые взял под свою опеку и которые уже ждут его. У него лоснится лицо от ладошек детей, которых он носит на руках вверх по лестницам неосвещенных вонючих зданий. Рискует своей жизнью вместо их собственных матерей, потому что почти все дееспособные мужчины воюют или роют окопы. Он практически перестал фотографировать, говорит, ему это не интересно, в Сараеве без него полно журналистов и репортеров, никчемных людей, шакалов. Газеты мира устали от изуродованных трупов, от грязных детей в спортивных костюмах, им нужно больше места для рекламы рождественских пирогов и «бриллиантов-навсегда».
Вбил себе в голову, что должен сдохнуть на этой войне, заплатить собой за посредников- миротворцев, не желающих и пальцем пошевелить. И все-таки мне казалось, что за этим жертвоприношением кроется разочарование мной, нами. Злость обиженного мальчишки.
Кем он себя считал, этот худой сутулый парень, с волосами, завязанными в хвост красной ленточкой, и в куртке с перекрещенным пластырем на спине?
Он был отцом для всех, и все звали его на «ты».
—
—
Он уже говорил на их языке. И его руки потрескались от холода, от тяжелых канистр с водой, которые он таскал.
— Как раны распятого Христа, стигматы, — подшучивала я над ним.
Я влюбилась в мальчишку, настоящего сорвиголову, голос которого звучал хрипотцой генуэзских проулков, а зубы были испорчены марихуаной. Того, кто дрался на стадионах, а со мной становился ласковым, как котенок.
Сейчас он походил на старика, длиннобородого отшельника.
Собираю немного снега, кидаю в него, в его добрые глаза.
Сволочь. Любимый.
Однажды я описалась прямо на улице, когда молодой человек в клетчатой куртке свалился у моих ног. К счастью, он остался жив. Наклонился за сигаретой, выпавшей из рук, и осколок гранаты задел ему плечо. Он не погиб только потому, что сигарета выскользнула из окоченевших на морозе пальцев.
Счастливая судьба. Всюду кровь — и парень, не понимающий, не чувствующий боли, жалуется только на то, что сигарета намокла и потухла. Потом он замечает капли, падающие на снег, смотрит на меня, вытаращив глаза, уверенный, что эта кровь моя, что граната попала в меня. Думает, что убили меня и сейчас я упаду. Смотрит на меня, как на привидение. Ищет глазами, куда меня ранили. Думает, вдруг в затылок и сейчас я начну харкать кровью. Меня испугали именно эти глаза. Мутные, чужие, глядят на меня, как на покойницу. Я встречаюсь с кем-то взглядом последний раз в жизни? Чувствую, как дрожат ноги, как стекает на морозе теплая моча. Вот так, оказывается, и умирают, не успев моргнуть глазом.
Чуть позже парень скажет, что вначале и правда ничего не почувствовал, кроме несильного толчка, потом огляделся, увидел кровь и меня. И на некоторое время в самом деле подумал, что попали в меня. Только потом рана начала гореть огнем.
Сегодня в очереди за водой я узнала, что осколки гранаты не причиняют боли, проникая в тело, поскольку шок действует как анестезия.
Я совсем перестала выходить, жду, прячась в коридоре, подальше от окна.
Жизнь сократилась до чувства самосохранения.
— Принес что-нибудь?
— Очень хочется морковки, у тебя нет морковки?
Мы могли бы уйти в гостиницу, приплестись в «Холидей-Инн», где расположилась иностранная пресса, где разговаривают на знакомых языках, люди уходят и приходят, есть горячая еда, официанты. Но