Только раз он поинтересовался, как я его рожала. Это случилось в третьем классе, нужно было подготовить домашнее задание. Мы наклеили его фотографию в младенческом возрасте на лист картона. «Что мне написать, мама?» Он должен был рассказать, что он знает о своем рождении, и, разумеется, стал меня расспрашивать. Я встала, открыла холодильник, вытащила бифштекс. Разговаривала с ним, повернувшись спиной… придумывала что-то на ходу, переворачивая кусок холодного мяса.
Потом увидела его работу, вывешенную вместе с работами других детей на огромной школьной доске объявлений. Стояла там, держа в руках пластиковый стаканчик с лимонадом, посреди этого курятника, рядом с мамашами, которых я никогда терпеть не могла. Мне боязно откровенничать с другими матерями, ведь я совсем на них не похожа. Я стояла, отрешившись от них, и читала слова сына. Он описал некую банальную и слащавую историю своего рождения. И именно эта спокойная обыденность тронула меня. Мы стали такими же, как все: я — ласковая мамочка, а он — пухленький малыш. Наша абсурдная история затерялась среди обычных, канонических рассказов, среди розовых и голубых ленточек. У него получилось намного искуснее, чем у меня. Он стоял рядом, костлявая фигура отца, бледное лицо того города. Кроткий взгляд идеального соучастника: «Тебе нравится, мама?»
Слеза упала в лимонад. Одна глупая, как вся моя жизнь, слеза. Не смогла даже ответить, кивнула, точно клюющая зерно курица. Склевала эту теплую, невероятно длинную ложь, неумело выведенную карандашом еще не совсем уверенной рукой моего сына. Его наивность стала мне защитой. Он лично окрестил меня матерью. Сказал: «Это ты. Вот свидетельство».
Что я должна была ему ответить на это?
Каждый раз, когда я шла навестить очередную подругу, которая родила среди белых подушек и бантиков, и видела эту чистоту, и ощущала неописуемый запах новорожденной плоти, нового ребенка… да хотя бы и запах дезинфицирующих средств, ватных дисков для протирания сосков перед кормлением, и улыбалась, и говорила: «Какой чудесный, очаровательный малыш!» — каждый раз я казалась себе еще чуть более одинокой, чуть более уродливой. И, вручив небольшой подарок, уходила мрачная из ватного гнездышка. Болталась где-нибудь, сама не своя.
Мне не довелось стать матерью. А вылечиться от того, чего ты лишен в жизни, нельзя, можно только приспособиться, придумать себе другую правду. Приходится, как старикам, уживаться с собой, со своей тоской по жизни.
Меня обделила природа, я не сопричастна таинству воссоздания себя. Мое тело не было допущено на это пиршество, которое обычные женщины повторяют раз за разом, до пресыщения, безразличные к таким, как я.
Во время беременности раздвигаются кости. Бабушка говорила, что каждая новая жизнь как гвоздь в теле женщины, как подкова. И перед смертью матери заново переживают роды, когда раскрывшееся тело выпускает в мир белый уголек. Они снова чувствуют эти гвозди. А я, когда буду умирать, что почувствую? Где моя подкова?
Пьетро написал, что, когда он родился, я положила его к себе на живот и он так заснул. Вероятно, я должна была испытать стыд, а почувствовала, наоборот, спокойствие на душе. Все остальные гвозди можно было выбросить.
Я не спала и слышала стук в дверь — пришел Гойко. Просто лежала с закрытыми глазами в глубине комнаты, куда я перетащила кровать, прижалась в полусне к холодной стене, не будучи в силах оторваться от нее из страха. Едва забрезжил рассвет, который в нормальное время я бы и не разглядела, но сейчас чувствовала любое минимальное изменение темноты.
Гойко входит молча, с зажигалкой в руке, освещая себе дорогу. Потом гасит ее, видимо из экономии.
— Что случилось?
Не видя его лица, воскрешаю в памяти таким, каким оно было мгновение назад, — освещенное огнем зажигалки. Словно защищаясь от кого-то, он подносит руку к лицу, держит ее у щеки. Необычное для него, скорее, женское движение.
— Что случилось?
Мотает головой, мычит.
Почему этот идиот молчит? Я давно готова. С того самого момента, как я вошла в морг, как выпал первый снег, я уже готова ко всему. Йован научил меня. Тело пустеет, как дырявый мешок, я даже слышу шуршание высыпающегося из него песка. Спокойствие — вот характерная особенность Сараева. Спокойствие, которым ты обладаешь, даже не подозревая об этом, которое приходит к тебе неожиданно, как смерть.
Я включаю фонарик, направляю свет на Гойко. Тот недовольно отворачивается, убирает руку со щеки, сплевывает на пол.
— А-а-а…
Чувствую сильный запах алкоголя, водки. Гойко чертыхается, жалуется, что болит зуб, коренной. Говорит, что специально держит водку во рту, чтобы немного успокоить ребеночка, зубик. Смотрю на его раздутую, будто от укуса пчелы, щеку и грустные полузакрытые глаза.
Потом уже говорит, что роды начались и он приехал за мной. Диего прислал его.
Возвращаюсь с фонариком к кровати, вытаскиваю из-под нее чемодан, открываю, беру рюкзак с деньгами. Папа передал мне их через Ванду, волонтера, с которой я познакомилась в военном самолете. Мы встречались в кафе, она обрила голову, стала похожа на парашютиста. Разделили пачку прокладок на двоих, как сестры.
Уже занялся свинцовый рассвет, так что сегодня, скорее всего, день будет солнечный. Мы едем наверх по разбитым улочкам Белаве. Впервые я села в эту машину сто лет назад, во время зимней Олимпиады. От Гойко, переполненного глупой радостью, на километр разило наивной самонадеянностью. Он пел по-английски с хорватским акцентом:
Мы едем, внедрившись в лабиринт останков, в хитросплетение улиц, похожих на американские горки адского луна-парка. Я вдруг подумала, что это еще не самое худшее, эта реальность, пронизанная безумием. Худшее впереди. Когда умолкнут пушки, уедут корреспонденты и останется серый скелет города, который не перестанет источать молчаливую боль, точно плесень. Или гной.
— Ты еще пишешь?
— Нет.
Он не кажется грустным, растерянным его тоже не назовешь. Он знает наизусть топографию этого нового заминированного города, поделенного на участки, по которым надо передвигаться, как в настольной игре, где по доске катаются шарики и где только лучшие не попадают в яму. А Гойко великолепный игрок. Он не смотрит на развалины, привык. Ищет свободную дорогу, полагается на волю случая.
— О чем ты думаешь?
Отвечает, что у него болит зуб и все мысли только о нем, коренном.
Свет в больнице тусклый, как на кладбище. Редкие лампы, между ними — длинные участки темноты, обрушенные лестницы. Расшатанный пол под ногами, кажется, положен прямо на грязь. С потолка свешивается кабель, пластиковая панель задевает мне голову. Почти все отделения разрушены, кровати понаставлены вдоль коридоров. Тела людей в темноте похожи на мешки с песком. Пытаюсь не смотреть на ноги, торчащие из-под одеял, — трубы, черные от крови. Иду вслед за Гойко по этому туннелю. Фигуры движутся нам навстречу, толкают. Кто-то кричит. День едва наступил, но уже погрузился в грязные сумерки. Военный в форме хромает, опираясь на женщину в голубом медицинском халате. Старик с ногой, заканчивающейся у колена, с повязкой на голове, сквозь которую просочилась кровь, сидит на каталке. Гойко протягивает мне руку, помогая перескочить через проломанные ступени, сквозь эти дыры просматриваются нижние этажи. Там, где рожают, — тихо, никто не жалуется. Женщина оперлась на свой