его самого, а только портрет — но как хорошо нарисованный! Мастерская оказалась художественной.
Потом Борис Глебович показал мне и другие картины, в основом портреты. Я понимал, что мне следует все эти произведения искусства как-то… прокомментировать, но мои познания в живописи были близки к нулю. Хотя манера, в которой картины графа были нарисованы, что-то (или кого-то) мне напоминала…
— Рембрандт! — вдруг вырвалось у меня. Действительно, я вспомнил советскую серию почтовых марок (которые собирал в детстве), на которой были изображены произведения великого голландца. Они действительно были похожи на те картины, которые я сейчас видел перед собой.
Борис Глебович расцвел буквально на глазах.
— Так вы, молодой человек, действительно полагаете, что мое, так сказать, творчество чем-то напоминает шедевры Рембрандта? А ведь это, Александр, мой любимый художник! Как сейчас помню, увидел я все это великолепие в Лувре…
И граф стал рассказывать о своей жизни во Франции, в которой оказался в 21-м году, через год после бегства врангелевских войск из Крыма. В Париже Борису Глебовичу пришлось нелегко — приходилось работать и таксистом, и официантом, и швейцаром — но он всегда успевал выкроить время для того, чтобы послушать лекцию-другую в Сорбонне, сходить в Лувр, прочесть тот или иной роман. Однако в 40-м всему этому пришел конец — во Францию вторглись тельмановцы. Записавшись добровольцем во французскую армию, граф Ягужинский после нескольких боев эвакуировался со своей частью в Англию, где и провел три года, оставшиеся до конца войны. Однако в Англии ему не понравилось, так что после подписания мира он немедленно переехал в ДВР — но Францию до сих пор вспоминал с ностальгией и любовью.
— Ах, Александр, — вздохнул Борис Глебович, — знали бы вы, какая это замечательная страна! Какой прекрасный народ! Какой темперамент, какая изысканность, какая история! Какая живопись, музыка, литература!
— А я очень люблю французскую литературу, — обрадовался я возможности вставить слово. — И Дюма с Дрюоном, и Золя с Мопассаном.
— Вот как? — обрадовался граф. — И я их обожаю, особенно «Мушкетеров» и «Милого друга». А вы их как читали — в оригинале или в переводе?
— Я их читал по-русски, — признался я. — Французским, увы, не владею.
— Ах, как жаль, — покачал головой Борис Глебович. — Ведь перевод — это уже не то. Нельзя адекватно перевести на русский язык Дюма или Мопассана, так же как невозможно как следует перевести на иной язык Достоевского или Толстого. Учите языки, юноша! Я постоянно об этом говорю нынешней молодежи. В мое-то время в гимназии изучали сразу несколько языков, а сейчас обленились. Английский — и все. Этого недостаточно, господа, о нет!
— Я еще немецкий знаю, — сказал я, полагая, что сам этот факт еще не свидетельствует о моем советском прошлом.
—
Собственно, я знаю еще и белорусский, но уж об этом-то говорить графу было опасно.
— А немцев я тоже люблю, — сказал Борис Глебович. — Тоже очень хороший народ, хоть и немного другой — собранный, подтянутый, исполнительный, пунктуальный. Также замечательные история и культура. Жаль только, и им тоже этот жидовский коммунизм на шею повесили…
И тут я решился.
— Борис Глебович, — спросил я, — за что вы их так не любите?
— Кого, немцев? — удивился граф. — Да нет же, вы меня не поняли — к немцам я отношусь очень хорошо…
— Нет, Борис Глебович, я имею в виду не немцев. Я имею в виду евреев.
— Ах, евре-е-ев? — протянул граф. — Вот что вас интересует, молодой человек…
Я не ответил. Я ждал, что Борис Глебович скажет дальше.
— Я так понимаю, — хитро прищурился граф, — вам недостаточно того факта, что жиды распяли Христа и осквернили Святую Русь?
Я по-прежнему хранил молчание.
— Хорошо, Александр, — кивнул Борис Глебович. — Я расскажу вам историю, которую в подробностях не рассказывал уже очень давно. Которую не рассказывал даже Кате. Поскольку вы мне нравитесь, и я вам доверяю.
Я немного покраснел, но граф, похоже, этого не заметил.
— Было это давно, еще до всего этого красного кошмара, — начал Борис Глебович. — Я был мальчиком из дворянской семьи, жил в Петербурге и учился в кадетском корпусе. А на лето приезжал в усадьбу на правом берегу Волги, чуть к северу от Царицына. И жила в той усадьбе девушка по имени Вера. Мы были совсем молоды, в 17-м году нам было всего по четырнадцать. Но мы очень любили друг друга — и собирались по достижении совершеннолетия обвенчаться. Конечно, в Российской империи существовали сословные предрассудки — я граф, она крестьянка — так что наверняка нашлись бы глупые и недалекие люди, которые на наш роман посмотрели бы косо…
Я еле удержался от гомерического смеха. Ирония судьбы была видна невооруженным глазом. Но граф, естественно, увидеть ее не мог.
— Но весной 17-го пришел Февраль, — продолжил Борис Глебович, — и нам казалось, что уж теперь-то настанет полное равенство, и нашему счастью ничего не помешает. Но вместо этого настал Октябрь. Я убежал из дому и добрался до Дона. А в феврале 18-го уже вступил в Добровольческую армию. Мне было всего пятнадцать, но Корнилов брал всех, кто мог носить оружие, включая мальчишек-кадетов. Что было дальше, известно из учебников истории. Но продолжение
Граф замолчал и сделал несколько шагов взад-вперед. Видно было, что продолжать рассказ ему не хочется — но и остановиться он уже не может.
— И вот я приехал в усадьбу, — немного дрожащим голосом продолжил граф, — полон радужных надежд. И даже увидев разрушенный особняк, не очень-то и огорчился — ведь Вера жила не там, а в простой крестьянской избе. И вот я сразу туда поехал, словно рыцарь на белом коне, возвращающийся из дальних странствий к своей возлюбленной. И что же я там увидел?
Разумеется, ответить на этот риторический вопрос я не мог, а потому промолчал.
— Я увидел пепелище. Избы не было, как и былых ее обитателей. Я обратился с расспросами к соседям. Оказалось, что всего неделю назад приезжал продотряд. Матросы, рабочие, прочая революционная рвань. Потребовали излишки хлеба. Излишков не было. Тогда они рассвирепели и в пьяном угаре убили всю семью. А перед этим еще и… надругались над Верой и ее сестрами.
Я содрогнулся от ужаса. И все же задал вопрос, который должен был задать:
— Борис Глебович! Эти… подонки… они были евреями?
— Да нет, — махнул рукой граф. — Обыкновенная шантрапа. Но руководил ими комиссар Шварцман. Судя по описанию — типичный… ну, скажем, Швондер из «Собачьего сердца», читали небось?
— Да, читал, — ответил я.
— И дело даже не в сам
В ответ я снова промолчал — уже в который раз. Я не видел смысла в том, чтобы заводить долгий спор о многовековых русско-еврейских отношениях. Спор, в котором у каждой стороны накопилось немало обидных аргументов.
— Вот такая история, Александр, — вздохнул граф. — Теперь вы понимаете?
Нет, я не понимал. Я не понимал, почему я должен отвечать за страшные преступления каких-то пьяных солдат и матросов — пусть ими и руководил некий комиссар Шварцман. Я не понимал, почему я должен быть в ответе за деяния всевозможных шварцманов и швондеров. Или Троцкого с Зиновьевым и Каменевым. И уж тем более Иуды с первосвященником Каифой. Я не понимал, какое отношение злодеяния