Затем села за стол, отгребла от края краски и кисти и посмотрела мне в лицо печальным взглядом. На этот раз и я уставился на нее, почти не моргая. Возле глаз у ней собрались мелкие морщинки. Так мы играли в гляделки, пока не вернулся Сережа.
Когда Людмила Александровна не улыбается, глаза у нее совсем другие делаются. Диковатые, чуть косящие, ждущие какие-то...
— Вот, понимаешь, домашние заботы, — извиняюще пояснил Сережа, — младшие сестренки заболели.
— Оля простыла, а Рита сломала руку, — вздохнув, подхватила Людмила Александровна, — близнецы они у нас, даже болеют вместе. Ты снимай пальто, снимай. Сережа, ухаживай за другом.
Он назвал меня товарищем, а она — другом. Она оказалась щедрее...
— Ну, как там, в классе? — спросил Сережа, вешая мое рыжее пальто рядом с абажуром.
— Все одно и то же. Существенных изменений не произошло.
И все, говорить не о чем. Я встал с дивана, посмотрел в окно. На стекле припаялась серая пыльная пленка. Внизу на улице, носящей имя полярных исследователей, бледнел свежий снежок и от стылой пустынной улицы было по-полярному одиноко и зябко. Странные люди, эти художники. Жить в такой квартире, смотреть в такое окно, а писать солнечные, щемяще прекрасные картины...
Я невольно потянулся к картинам и незаметно увлекся, забылся. Я, как ребенок, которому подсунули книжку с цветными картинками, не мог оторваться от полотен. Стал, как выразился бы Филя, и глух, и нем...
На маленьком картоне — одинокий тополь. Сквозь тяжелые черные листья светится лимонное небо. Такой же тополь есть в роще, прямо возле старицы. Отдельно стоит от всех деревьев. Я был прошлым летом там с Волькой. Перед ее отъездом на каникулы в деревню. И листья против света казались черными, и небо светилось золотисто, прощальным желтым цветом.
— Искупнуться бы сейчас, — предложил я, — жарища, аж листья почернели, бедняжки.
Волька прикрыла мне рот прохладной ладонью.
— Тише, слушай — листья поют!
Листья поют? Они же не соловьи, чтоб распевать. Я думал, что Волька решила разыграть меня. Нет, не смеется. Я прислушался. И действительно свершилось чудо: я услышал, как листья тихонько вздыхали в шелковисто-золотистом воздухе, перешептывались и... пели!
Удивительно, что простой тополь на маленьком картоне заставил вспомнить меня то предзакатное счастливое мгновение, когда мир видится вдруг совсем по-иному, когда сладко падает сердце в предчувствии каких-то перемен.
Наверняка Сережина сестра талантлива. И как все талантливые люди имеет странности. Чей портрет она так быстро спрятала? И зачем? По натуре я ужасно любопытен (тоже имею свои недостатки!).
— ...нравится? — голос Людмилы Александровны дошел до меня постепенно, как бы приближаясь на автомобиле, пробиваясь сквозь плотные слои атмосферы моего проклятого воображения.
— Не страшно рисовать, — спросил я, — зная, что уже были Репин и Рафаэль?
— Очень страшно, — откровенно призналась она. Впервые робко улыбнулась. И как-то вмиг помолодела, похорошела, показалась совсем своей, давней, близкой знакомой...
Она говорила со мной, как с равным. Говорила, рассуждая.
Во время разговора Сережа несколько раз уходил в соседнюю комнату к сестренкам. И хотя ему было нелегко, хотя в доме боролись с болезнью, все же я неожиданно позавидовал ему: он не был в семье единственным ребенком. Почему-то считают, что один ребенок в семье — это плохо лишь для родителей, что он всегда растет эгоистом и эдаким чурбаном, капризным баловнем. Чепуха все это. Хуже всех этому единственному. Он одинок. А что может быть страшнее одиночества?!
Людмила Александровна не отпустила меня без чая. Мы пили военный жидкий чай. Мне и Сереже она выдала по галете. Раньше я читал о галетах лишь в морских романах, их грызли в тяжкие часы кораблекрушений Робинзон Крузо и все следующие за ним герои-моряки. Кроме галет было предложено еще одно редкое блюдо: мелкоструганная и поджаренная морковь. На вкус она напоминала урюк.
Чай располагает к откровенности. Я осмелел и спросил о родителях. Людмила Александровна пояснила ровно, будто речь шла о чужих:
— Мама умерла до войны, отец погиб в июле сорок первого.
— А твой отец? — неожиданно спросила она, и голос у ней дрогнул. Я вгляделся, но кроме внимания ничего не увидел в ее лице, просто мне показалось (заносит мое воображение на поворотах).
— Жив. Пишет, правда, редко.
Вот тут-то, наконец, появился долгожданный доктор. Седенький старичок в высоких калошах. У него, как у всех врачей, было розовое, вымытое лицо и повелительный голос. С ним ушли в комнату к девочкам Сережа и Людмила Александровна.
Ругайте меня! Бейте меня ногами! Снижайте оценку по поведению! Но я поспешил к шкафу и вытащил портрет. И ошалел. С портрета на меня смотрел — я сам. Собственной персоной!..
5. Дрова разной породы
Аркаша принес в класс газету. И зачитал, поглядывая многозначительно на Эдика, о том, что наши самолеты бомбили военные объекты гитлеровцев в Варшаве. Что ж, за последние дни это была единственная утешительная новость. Сводки сообщали:
«В течение 30 октября в районе Сталинграда наши войска продолжали вести напряженные оборонительные бои». «Чудовищное злодеяние совершили немецко-фашистские захватчики в деревне Ольховатка Курской области. Мерзавцы расстреляли всех мужчин деревни в возрасте от 14 до 60 лет».
У нас в школе, как и везде на заводах и в учреждениях, собирали теплые вещи для армии.
Дожди сменились снегами. Распаренная, раскисшая земля враз захолодела. И во вьюжных ненастных узорах побледнело небо, на стенах зданий и заборах прочно намерзла глянцевобелая эмаль.
Все чаще по вечерам гасло электричество. И уроки приходилось делать при коптилке. Тонкий фитилек чадил, пламя шевелилось от дыхания, и по комнате вокруг меня плясали ленивые страшные тени. Мама еще больше замкнулась в себе, почернела, осунулась лицом и, будучи дома, все чаще лежала в вялом полусне, оберегая силы для нового дня. Мне было жаль ее. Но временами жгла сердце обида: даже поговорить не хочет ни о чем, не то, что приласкать. И я все отдалялся от нее....
Билось от дыхания пламя коптилки. Я смотрел на зажатый в латунной трубочке фитилек, на стакан с грязным лигроином, и мне чудилась низкая фронтовая землянка, спящие одетыми бойцы, беззвучно падающая капель с оттаявшего наката. У огня, там далеко, в четырех шагах от смерти, наверняка, кто-то сидит и пишет письмо родным.
Возможно, где-то возле затемненного, замаскированного аэродрома вот так сидит и пишет очередное веселое письмецо отец...
Может, он тоже летал и бомбил фашистов в Варшаве? Ходить в школу было трудно: ранние жесткие морозы вымораживали скопившуюся за осень влагу, и утрами дорогу застилал тяжелый и вязкий туман. Дышать приходилось в варежку.
Илюха говорил о правилах грамматики, о произведениях бессмертных писателей, говорил, время от времени приподнимая желтый от табака палец, говорил, давясь сухим кашлем. Серые, с ржавыми подпалинами усы почти сливались с потемневшей кожей лица, и на этом пергаментно-сухом лице резко выделялись выпуклые водянистые глаза в тонких красных прожилках.
Раздал он наши сочинения о выставке, против обыкновения, без разбора, без похвал. Лучшие сочинения всегда раньше зачитывал. Мне было немного обидно от того, что Илюха изменил привычке. Тем более, что мое сочинение он оценил высоко. На клетчатом листке красовалась вытянутая, с затейливой палочкой, пятерка. Симпатичная, узорчатая, церковно-славянская пятерка.
Я подкараулил на заветном углу Вольку и похвастался: