Строгая, одетая в темное платье с воротничком, сколотым брошкой, Кадомцева внешним видом своим не отличалась от учительниц тех лет. Однако рассуждения ее были далеко не рядовыми, и это почувствовал Мишенев сразу, в первый день их знакомства.
— Я столько лет отдала школе, сколько сейчас вам, — восемнадцать, — сказала она, — но вы покрепче меня. Успели начитаться запрещенной литературы в своей Благовещенской семинарии.
Проницательность ее удивила Герасима и расположила к откровенности.
— Да! — сказал он.
— Каждый выбирает ношу по себе, — улыбнулась Афанасия Евменьевна. — Цельные натуры стараются пронести эту свою ношу до конца жизни.
Она щелкнула крышкой часиков на бархотке, покачала головой.
— Как незаметно бежит время…
Они сидели на табуретках возле классного стола, заваленного учебниками и тетрадями. В небольшие оконца пробивался свет туманного ноябрьского дня.
— Трудно будет, — искренне звучал голос Кадомцевой, — но не отчаивайтесь. Рудокопы — народ тяжелый, темный, однако отзывчивый. Говорят, что Павел Васильевич Огарков, управитель наш, хлопочет о постройке новой школы.
Когда Герасим остался один, Кадомцева как бы в классе незримо присутствовала. Одобрительно кивала, удовлетворенно щурилась. Он знал, что ученики любили Кадомцеву, что сравнивают их. И Герасим мучительно искал пути к дружбе с ними, он был убежден, что ученики в учителе должны видеть прежде всего друга своего, наставника умного.
Случалось, кто-нибудь недомогал, он запрягал лошадь и увозил заболевшего к фельдшеру на поселок Тяжелого рудника.
А если — прогулка в лес, так уж обязательно поднимались на Шихан-гору, откуда четко просматривались синие, причудливо горбившиеся хребты, убегающие в разные стороны. Низко плыли белые облака. Иногда они задевали каменные скалы, и радости ребят не было границ.
Герасим брал скрипку. Все садились в кружок, пели песни про русскую старину и смелых людей, боровшихся за народное счастье. Эти песни он певал со своим учителем в Покровской школе. Натирая канифолью смычок, он наблюдал за ребятишками, нетерпеливо ожидавшими, когда зазвучат струны. Потом он записывал слова песни на песке, проигрывал мелодию. Те, кто уже умел читать, читали сами, а те, кто только знал алфавит, — запоминали слова.
Случалось, песни — «Вниз по матушке, по Волге» или шуточную, веселую «За три гроша селезня наняла» начинали подтягивать и рудокопы, если оказывались поблизости.
Кому взгрустнется малость от песни, кому она добавит удали для веселья, а кто и о нужде перебросится, о своей горькой и неприглядной доле шматов.
Сначала рудокопы относились к молодому учителю скептически. «Учителишка-то совсем парнишка супротив Афанасии Евменьевны. Ему в бабки играть бы», — перекидывались между собой. Но нравилось рудокопам: Мишенев не чуждался их, расспрашивал о жизни, всем интересовался, заступался, не лебезил перед рудничным начальством, а, как ерш, делался колючим, когда заходила речь о нужде.
Принимал участие Мишенев в праздничных игрищах молодых — играл в лапту, а с пожилыми, что со стороны глядели на веселье, успевал словом перекинуться.
Всего лишь три года провел в Рудничном Герасим, но революционная жизнь в Уфе, полная тревог и опасностей, не заслонила их. Именно в Рудничном ему захотелось помочь шматам, о которых услышал от старика-возницы, когда добирался от Бердяуша до Саткинского завода. Он мог бы теперь сказать, три года стремился нести рудокопам и их детям радость, внушать, что не за горами и для них новая, светлая, совсем иная жизнь.
А житье шматов было горькое… Бывало, спросит кого-нибудь из рудокопов, как живет, отвечает — нудно, батюшка, нудно. Хлебнуть не успеешь, а уж ложка в чашке скрипит.
Жил Мишенев у Дмитрия Ивановича — потомственного рудокопа, отменного мастера, которого попросту звали рудобой Митюха. Длинными, зимними вечерами разговаривая с молодым учителем, он дивился уму-разуму его. Брал все в толк, сомневаться не сомневался, а все же рассуждал:
— Башка-парень ты, Михалыч, сердобольный, заделистый, но когда она, жизня-то лучшая придет, меня на свете не будет. Не сулил бы ты журавля в небе, а дал бы синицу в руки.
И начинал рассказ о своей рудничной правде, как о тайне, полушепотом:
— Ночью-от пойди к Успенскому руднику. Не пойдешь! Жуть возьмет. Молотки стучат, мужики- лесники гогочут, свищут, и ребятишки ревут жалобными голосами. Кто там, думаешь, может быть? Не знаешь, голова! Дети-то урок выполняют. Там, родной, запороно полтораста живых шматовских детёв. На рудники сопляками отдавали…
Митюха говорил правду: работали дети на рудниках, пороли до смерти мальчишек за невыполнение «уроков».
— Пойди-ка ночью-от к Успенскому, с ума сойдешь, с тоски зверем завоешь…
Много ужасов видели синие горы! Разве можно было их забыть, не бередить людские души? И бередить надо, чтоб не забывали, как шматам тяжело жилось и живется.
— Темны были, темны, Михалыч. Учить вроде учили, но как? Дед Егорша, что привез тебя, подлинный шмат, а учился одну зиму. Научился фамилию царапать. А за лето разучился. Вместо росписи крест ставил. Такая грамота! Знали хорошо одно: на руде выросли, на руде и помрем…
И Мишенев не раз ходил к Успенскому руднику, спускался в забой, искал могилы, которые спрятали сотни безвременно загубленных жизней. Казалось, слышал детские стоны. Но то ветер свистел в отвалах пустой породы. Сердце сжималось от боли.
Герасим Михайлович поднимался на гору. На ней была ровная, зеленая площадка, а в центре возвышался утес, будто поставленный человеческими руками. Шматы называли его Шихан-горой. Здесь, наедине с синими далями, окружавшими Шихан-гору, Мишенев поклялся до конца жизни бороться за рудокопскую правду. По-иному поступить не мог.
После суровой и снежной зимы, когда щедрое солнце пригрело землю, зазвенели с гор ручьи, оттаяли людские души. Как скворцы весной, до Рудничного прилетели добрые вести. Сначала передавали их с опаской, а потом стали рассказывать смелее и громче.
А весна 1897 года шагала все уверенней, хотя суровая уральская зима обрушивала на нее свои последние снежные ураганы.
Митюха грудь расправил, приободрился. Однажды сказал:
— Весна-то ноне как полоснула! Разбушевалась…
Герасим, как бы не догадываясь, что имеет в виду Дмитрий Иванович, спросил:
— Приметы какие есть?
— Приметы хорошие, молва громкая идет. Не слыхал разве? Егорша судачил, рабочие бушевать зачинают на казенном заводе, златоустовском…
— И что же делают?
— Недовольничают. Порядки у ихнего начальства прижимистые.
— А в Рудничном?
— У начальников одни законы, Михалыч, в разинутый рот пряника не положат. Голова не болит от нашей нужды.
— И болеть, Дмитрий Иванович, не будет. Сытый голодного не разумеет.
— Вот кабы всем нам, Михалыч, обрушиться на эту нужду да беспорядки?
— Собраться надо, потолковать…
Незаметно наступило и лето. В прошлогодние каникулы Мишенев выезжал в родные места, встречался с товарищами по семинарии. Тянуло его к друзьям. В Мензелинске и Уфе жили политические ссыльные. В губернском центре они держались ближе друг к другу и составляли свою колонию. Все находились под гласным надзором. Однако это не мешало им встречаться, вести независимый образ жизни: терять-то им было нечего. Ссыльная жизнь в одном городе ничем не отличалась от ссыльной жизни в другом. Но в единении они чувствовали свою силу.
Мишенева тянуло к ним. Однако в этот раз он задержался в Рудничном. Хотелось сойтись с рабочими, услышать, о чем говорят эти побуревшие от пыли люди.