и печали и тоской ложилась на душу.
Поневоле думаешь о времени, возрасте, о том, что уже не вернешь ни прошедшей весны, ни встреч, ни разговоров. С роскошных высоких берез на соседние пихты и сосны осыпались яркие листья и застревали в их игольчатых твердых зеленых ветках. Листья мельтешат, плывя по воздуху желтой метелью, четко слышен их сухой шелест. Он заметил, как от них расцветали серые поляны и кусты. А еще отметил, что летом тяжелая зелень берез притягивает их к земле, а осенью березы становятся выше, стройнее, сквозными и невеселыми, словно в полете.
Цветов уже не было. Он редко находил одинокий ломкий стебель колокольчика, осторожно глядевшего синеньким глазом из пожухлой травы, или ромашку, которая цепко держится за землю. И нежность, и жалость заполнили его всего, и он вспомнил о том, что как-то в прошлом году весной цехком поручил ему сопровождать несколько машин, груженных листовым железом, которое они везли для совхоза, кормящего металлургов зеленым луком, капустой, мясом и молоком. Те машины — тяжеловозы, чтобы сократить дорогу, двигались по синим бархатным лощинам, давя огромными колесами ковры из подснежников. Он тогда ахал и ругался от возмущения, от того, что природа и техника вступили в жестокое противоречие, хотя и знал: не техника тут виновата, а люди, то есть шоферы, виноваты, и он стал их уговаривать, мол, давайте объедем, проедем стороной. Шофер его машины, которая была головной, усмехался.
— Значит, вкругаля?! Я понимаю, подснежники — нежность. А ты… поэт. Жалеешь цветочки. Этому я сочувствую. Сейчас уведу колонну в сторону…
Он жалел, что не было сейчас рядом ни Полины, ни Флюры. Флюра далеко в городе, шепчет свой английский, а Полина затерялась где-то в лесу. Раньше она работала нормировщицей в листопрокатном цехе, потом перешла в центральную лабораторию и вершит каждый день строгий суд по анализу выплавленной стали.
На качестве сидит!
И он увидел ее.
В лесу она была совсем другой, чем у воды, похожей на одинокий яркий пунцовый цветок с бахромой. Сквозь вороха желтых листьев на березах пробился пронзительный, словно последний, солнечный луч и высветлил хмурое, задумчивое лицо Полины. Глаза ее стали темными и бездонными, губы обидчиво прикушены, румянец гуще и тяжелее. Она сидела в тишине, наедине с природой, отрешенно охватив колени руками, прислонившись спиной к атласно-белому стволу березы с черными нашлепками и смотрела в одну точку, куда-то на базальтовые камни, железно спаянные в глыбы по наклону полуоврага. Когда Баюшкин зашуршал травой, она остановила на нем свой затуманенный взгляд, тихо и нежно попросила:
— Федор, посиди рядом со мной.
Он сел на жесткую осеннюю траву. Полина вздохнула и благодарно улыбнулась. Молчали долго. В голову Баюшкину лезли какие-то грустные бестолковые мысли об ушедшем лете, о пустоте, и он тоже отрешенно стал смотреть на базальтовые серые камни, не заметил, как Полина придвинулась к нему, положила руку на его руку, что-то заговорщицки торопливо стала говорить-шептать, и когда в ее голосе прорвался крик отчаяния, он растерялся и не знал, что ему делать и сказать в ответ.
— Полюби меня… Ну, полюби! Разве я такая уж некрасивая? Я все вот мечтаю о человеке, который возьмет меня за руку и скажет: будь моей женой… Думала — это ты.
Он стал испуганно и неумело утешать ее, говорить ей, как ему казалось, самые сердечные слова, а она только отмахивалась от этих слов руками, посмеивалась:
— Эх, ты! Да разве мне утешение от тебя нужно?! Дура я. Сама на шею вешаюсь. Ну, так вот, слушай. Мы с тобой молоды, здоровы, хорошо зарабатываем. Нам не хватает только одного. Нам нужно быть вместе. Мы замечательная с тобой пара. Женись на мне. Я тебя беречь и лелеять буду. Ты у меня всегда сытым и нарядным ходить будешь — другим на зависть. Люблю я тебя, чего уж тут скрывать. Знаешь, мы купим большой красивый дом, чтоб много было комнат, чтоб яблони и цветы в саду, и малина, и гуси-лебеди. Я их с детства люблю. Женись, Федор, на мне… Я хорошей хозяйкой буду! Вот увидишь…
Он сначала оторопел от такой откровенности, сдержался, чтоб не расхохотаться. Быть хозяином кур он не мечтал и не собирался. Это как наглухо закрыть все окна и двери, отгородиться от неба, солнца и товарищей, приходить в цех на работу по обязанности, как к недругу, только лишь за тем, чтоб выколачивать рубли… Да что же это будет за жизнь такая, когда останутся только сундучные радости, не будет друзей, не будет сердца без замка. И он положил руку на ее твердое настороженное плечо и мягко сказал:
— Нет, Поля. Я к такому не готовился. Не так я себе жизнь представляю. И ты меня не осуждай. Твой брат Петр сказал мне однажды, что вот, мол, у него детей три богатыря и две косички, и, это, наверное, особая благородная цель — создать большую замечательную семью, всех вырастить и вывести в люди. Я, наверное, не про то говорю. В общем, кроме всего этого, есть ведь еще и другие горизонты…
Полина зябко подернула плечами.
— И ничего ты не понял. Я говорила о том, как надо хорошо жить.
Она поднялась и с укором, с иронией деланно пожурила:
— Ты рохля, Баюшкин. Наверное, когда ты на ком-нибудь и женишься, жену вот так же будешь только разглядывать. Ей-богу, ты действительно монах, а я безоглядная дура! Забудь, слышишь, забудь обо всем, что узнал от меня. Не было у нас разговора, понял?!
Она пошла, гордо вскинув голову, и зло захлопала по стволам берез ладонью, они позванивали, погудывали в ответ, с их веток осыпались сухие огненные листочки, накрывали ее голову и плечи.
А он стал осматриваться кругом, наполняясь хлынувшей на сердце печалью от пустынной заснувшей тишины в одиноком лесу, словно что-то дорогое потерял безвозвратно, и только стойко держалось в мыслях что-то мудрое, сверхчеловеческое от замолкшей на миг планеты, одетой в рыжие шубы лесов. И некому было открыть душу.
И тогда он вспомнил о Флюре.
2
В мартеновском цехе Баюшкину давно уже стало привычным стоять под широкой закопченной крышей, слышать в пространстве железные звуки двигающихся составов, крики и команды работающих людей, ощущать жар и сквозняки, видеть свет тягучего пламени и тихие скромные утренние солнечные лучи. А особо ощущать почти невидимую, жаркую, гудящую броню печи, в которой плавится стальное солнце, печи, которая незримо начинается от фундамента до неба.
Все очень резко очерчено и громадно.
Федор Баюшкин спокойно вел плавку, и только иногда у него на душе появлялись горьким осадком вопросы матери: «Сын, когда же ты приведешь невесту в дом? И тебе, и мне одним скучно». И милиционера: «Граждане! Что случилось?».
Ну, с материнской печалью дело ясное. Действительно, ей скучно одной… Вот соберет она свой «штаб пенсионерок», и начнутся бабьи пересуды. О, сколько раз он слышал их разноголосый шум, нестройное пение — протяжные на высокой ноте разудалые голоса: «Ой, да ты калинушка»…
Кто-то по смене спросил, не пора ли взять пробу. Он ответил, взглянув в завалочное окно, что еще рано, мол, еще минут двадцать надо выдержать, и снова всплыл перед глазами материнский «штаб» пенсионерок.
Он услышал там о себе однажды, находясь в другой комнате: «Какой-то он у тебя, соседка, странный. Все время молчит, ну чисто святой. Мухи не обидит». Мамаша степенно, с достоинством отвечала:
— Странный потому, что холостой. Вот подождите — уж такую ему королеву припечатаю, такую, что от счастья и восторга он будет бежать ей навстречу впереди своего визга.
Ну, и пусть они так говорят о нем, если им так нравится. Он же думает о другом…
Много развелось в степных равнинах огородов и садов. Знать, каждому жителю промышленного города это выгодно: иногда бывает плохо со снабжением. Полугнилой, пахнущий подвалом картофель не