Он вспомнил, как осенью напоролся там, на углу у моста, на незримые острия и увидел Черного Принца, То-го-кто-стоит-за-плечом. Посмотрел на Фомина и увидел в его глазах понимание.

– И… что было дальше, Алексей Владимирович?

– А дальше стал я отказываться. И знаете почему? Не из-за этих не то снов, не то чего еще, где говорили мне про ту самую башню, что на крови, мол, хорошо стоит. Нет. – Он снова помолчал, уставившись куда-то за окно, в осязаемую темноту. – Понимаете, Андрей, я же Ленина еще живым застал. Как человека его помнил – нет, я близким к нему и быть-то не мог, но мы, тогдашняя молодежь, были такими энтузиастами, мы верили, да я и до сих пор верю в коммунизм, как в прекрасную мечту человечества. И верили, что сможем его построить. – Снова попыхал трубкой, немного нервно. – И вот тогда, после того как Ленин умер, до нас стало доходить, что мы строим не то. Многие из моих друзей просто убедили себя в том, что все правильно, некоторые еще верили, некоторые пытались вообще ни о чем не думать, а просто делали свое дело, не спрашивая зачем. Вот и я тоже пытался не думать. Все же в партии и у руля страны не дураки, лучше знают. Как-то мирился. Думал, может, это я неправильно мыслю, ведь кто – они, а кто – я? Но вот когда стали мы обсуждать эту самую башню, не смог я больше себя убеждать. Ведь я Ленина-то живым видел, слушал, мы даже молодежной делегацией с ним встречались… Живой он был, просто человек, понимаете? А как умер, так из него стали делать какого-то идола, бронзового бога. И показалось мне, что вот сняли с него посмертную маску и надели на кого-то еще, и теперь он стоит в виде всех этих бронзовых статуй, смотрит с портретов. И именно этот другой будет стоять над городом, как гигантский надзиратель. Тут вспомнил я своего «хеопса», безликого такого… А не он ли маску наденет? Страшно мне стало. Хоть и атеист я, а пробрало так, что оборачиваться стал – не стоит ли дьявол за спиной. И понял я, что не стали Ленина хоронить по-людски, чтобы не сумел уйти он от них – как вот и я…

Академик вздохнул.

– А от страха что – либо зажмуриться и уши заткнуть, либо отказаться. И не смог я больше уши затыкать да глаза закрывать. Понял, что строить это я не буду. Ни за что. Никогда. И тут мне о подписке-то и напомнили. И говорят – либо работаете, либо… В общем, время дали до вечера. Дальше вы уже знаете. – Он помолчал, посасывая трубку. – Вот с тех пор мы так и существуем. Времени у меня много было, я тут кое над чем поразмышлял… Вот. – Он взял со стола потрепанную тетрадь в коричневом переплете. – Почитайте на досуге. А потом приходите.

– Но как мне вас найти? Вы снова пошлете Вику? Снова будете ею рисковать?

– Я сама вызвалась, – послышался сзади голос. Вика стояла в дверях. Сейчас она казалась очень взрослой и суровой. – Я не знаю, приду ли. Найди нас сам, Андрей. Я верю, ты успеешь. Ты найдешь.

– А теперь идите, Андрюша, – сказал академик. – Нельзя вам у нас долго быть. Нельзя живому быть с мертвыми. Вы ведь из-за нас меняетесь, не надо вам этого. Так ведь и эти, – он кивнул за окно, – смогут вас подстрелить.

Андрей встал и откланялся. Тетрадка лежала за пазухой, как живая птица, и нес домой он ее осторожно, как голубя – случалось в детстве.

Темный переулок вывел на неожиданно золотую, залитую вечерним солнцем улицу Народного Ополчения. «Терминаторов» нигде не было видно. А Вика говорила, что они теперь все вокруг обложили. Повезло? Или другую дичь ждут?

Или судьба? Та, что сегодня проложила им путь по Москве прямо к тому месту, где не было ходу их врагам?

Андрей сел читать сразу же, как добрался до дома.

Тетрадка была очень старой, таких давно уж не делают. Она была исписана довольно четким, «старорежимным» почерком, с ятями и твердыми знаками. Чернила слегка выцвели и кое-где расплылись пятнами. Похоже было, что автор заносил в эту тетрадь размышления о природе некоего пространства, которое он называл миром воображения, Иллюзором, а временами – Иллюзиумом.

«Довольно странно было бы услышать от критика утверждение, что на самом деле пушкинская Татьяна оставила мужа и уехала с Онегиным в Берлин. Мы знаем, что это не так. Но, однако, известно, что замужество Татьяны оказалось несколько неожиданным даже для самого Александра Сергеевича. Можем ли мы сказать, что где-то, в некоем мире тонких материй, существовала Татьяна Ларина – такою, какою ее создал в своем воображении Пушкин? И если допустить, что силою своего гения он сообщил ей некое подобие жизни и свободы воли, тогда она могла выйти замуж без его ведома. Но ежели Татьяна была создана и обрела жизнь, независимую от своего создателя, то что стало с ней потом, после окончания „Евгения Онегина“? Прочитывая эту поэму, мы смотрим в прошлое Татьяны, которое предстает перед нами неизменным, ибо оно запечатлено на бумаге и в памяти множества читателей. Но то, что остается за пределами повествования – ее детство, домашняя жизнь с мужем, многое другое, – не запечатлено ли это в том самом мире тонких материй, где она существует, как запечатляется в нашем реальном мире жизнь всякого человека?..

…Любая история, любой роман с его героями существует не только в виде книги или рукописи. Будучи изложен слово за словом, он обретает иное существование – в умах и памяти читателей. Но тогда, когда никто его не читает, никто не думает о нем, – существует ли этот роман? И если существует, то как? А если книга уничтожена или никогда не была записана, как сказки неразвитых народов, которые не знают письменности, – существует ли она?..»

Дойдя до этого места, Андрей аж подпрыгнул. Что-то подобное он уже читал. Вскочил, подошел к стеллажу. Где же это? А, вот! «Злые песни Гийома дю Вентре», вот и страница…

«…У польского теоретика Романа Ингардена, например в его „Исследованиях по эстетике“, есть стройное, неопровержимое изложение вот какого парадокса: оставаясь на материалистической платформе мировосприятия, невозможно классифицировать вальс Шопена или симфонию Брукнера как нечто объективно существующее на свете. Ведь мы, материалисты, признаем существование чего бы то ни было, если это что-то относится к одному из четырех возможных и объективно доказуемых явлений реальности. Вот эта четверка: предмет, процесс, событие, интенциальное представление. Вальс Шопена – самый вальс, а не его запись (нотная или механическая), – конечно, никакой не предмет, ибо предметы вещны. Он и не процесс, хотя любое его исполнение (или копирование) будет несомненным процессом. Он и не событие, хотя стадию его сочинения, зарождения в мозгу композитора и можно отнести к разряду событийного; но когда Шопен его впервые исполнил (или записал), вальс вышел из событийной стадии и стал чем-то другим; но чем же? Остается допустить, что он стал интенциальным представлением – то есть относится к области тех объективно существующих мировых законов (в широком диапазоне от формулы дважды два – четыре до еще не познанных нами, но несомненно наличествующих формул теории общего поля и т. д.), которыми шаг за шагом овладевает человеческое знание. Но тогда получается, что никакой „новой“ музыки сочинить нельзя, да и вообще вся только мыслимая музыка „уже существует“ где-то во вселенских просторах, и мы ее только выуживаем оттуда кусок за куском, подобно тому как ученые шаг за шагом добывают все новые крупицы и глыбы научного знания…»

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×