было спорить? В любом случае он просто послал бы его подальше.
Однако Фрайтаг лишь сказал:
— Ну, хорошо, если тебе так больше нравится. До скорого. Надеюсь, мы еще увидимся. А ты, Хейснер, поосторожнее, смотри, куда идешь.
У Кордтса словно камень свалился с души. Он даже отступил на несколько шагов назад. Фрайтаг стоял на развалинах невысокой стены, к которой вела груда битого кирпича, образуя нечто вроде пандуса. Перед Кордтсом простирались руины города, расположенного едва ли не на краю мира, города огромного, в сотни раз превосходящего размерами Великие Луки, посреди которых стояли, разговаривая между собой, несколько человек — их голоса отдавались посреди этой тишины странным эхом. Вернее, один человек стоял на стене, рядом с которой высилась груда битого кирпича, и обращался к двум другим, стоявшим посреди пустой улицы. Да–да, все именно так и было. Кордтс посмотрел на Фрайтага и пожалел, что порой разговаривал с ним как ребенок, однако порой было выше его сил выразить все, что накопилось в душе. Даже его непробиваемое спокойствие подчас было оскорбительным. Грязная свинья. Тупоголовый болван. Странный язык, дружеский и одновременно грубый, и главное, Фрайтаг постепенно его перенимал. Кордтс подошел к куче мусора и, ухватившись за торчавший кусок арматуры, подтянулся на стену. Затем повернулся к Фрайтагу.
— Ладно, до скорого. Еще увидимся.
— Угу, до скорого, — отозвался Фрайтаг. — Я только туда и назад. Ты, главное, не заблудись.
— Постараюсь.
— Ну ладно, тогда пока.
И Фрайтаг спустился вниз с другой стороны стены и направился назад.
Спустя какое–то время Хейснер сказал:
— Смотри, следи за тем, что говоришь.
— Подумаешь, — возразил Кордтс, — болтовня она и есть болтовня. Ты ведь это сам говорил. Можно подумать, другие ничего такого себе не позволяют. Я, например, слышал. Да и ты, думаю, тоже. Причем не только сейчас, но и раньше.
— Как же, слышал, — признал Хейснер, — но я тебя знаю. Ты такое можешь ляпнуть! Просто ты еще этого не сделал.
— А по–моему, такое можно сказать про любого из нас. Главное, чтобы к этому располагали обстоятельства.
— Ну ладно, как скажешь. Мне–то какая разница. Хотя я на твоем месте был бы поосторожнее.
— Ты даже не представляешь себе, какой я осторожный.
Хейснер не нашел что на это сказать. Сам того не замечая, он проникся к Кордтсу расположением. Однако если этот осел совершит глупость и за это его поставят к стенке, то это уже его личные проблемы. Как и остальные солдаты, Хейснер презирал кое–кого из офицеров, но были и такие, кого он искренне уважал и с которыми умел находить общий язык. Он даже легко мог представить себе, как выпьет с кем–то из них на брудершафт, как только закончится вся эта волынка и они смогут сорвать с себя осточертевшие погоны.
«Черт, если я окончательно ослепну, то сам пущу себе пулю в лоб».
Мысль эта посетила его сама собой, как будто он сам вообще ни о чем не думал. Не хотел думать.
— Кордтс, прошу тебя, не заводи больше дурацких речей. Мне и без того хватает забот, например о моих глазах.
— Ну вот, ты опять про свое. Ну да ладно, уговорил. К тому же мы уже почти дошли.
Почему–то — Кордтс сам не знал почему, — но он думал про Молля. Хейснер же вспоминал Бельцмана, одного из самых главных самодуров в 257–м полку, которого, слава богу, больше поблизости не было, потому что 257–й полк почти в полном составе — за исключением разве что их небольшого отряда — был выведен за пределы города. Хейснер был не любитель портить другим настроение и не имел ничего против того, что кто–то время от времени заведет разговор про то, что офицеров, мол, следует поставить к стенке. Правда, при этом ему казалось, что есть два способа говорить о таких вещах — разумный и безумный.
На вид Хейснер производил впечатление человека неуживчивого, и Кордтс был не единственным, кто искренне удивился, когда обнаружил, что на самом деле с Хейснером ладить куда легче, нежели то может показаться со стороны. Правда, это еще не значило, что тот не умел показать свой характер. Еще как умел, если ему казалось, что кто–то хочет получить за его счет какую–то выгоду или же пытается втянуть в какую–то сомнительную авантюру. В таких ситуациях он говорил все, что думал по этому поводу, причем, даже разговаривая с офицером. Другое дело, что офицеры и унтеры не ощущали при общении с ним той подспудной настороженности, какая неизменно возникала, когда они имели дело с людьми вроде Кордтса. А все потому, что Хейснер при всей своей резкости был не любитель качать права или же, возможно, просто привык принимать приказы начальства как должное, что, в сущности, одно и то же. Если даже он и бывал резок, то за этой резкостью не скрывалось никакого неуважения к старшим по званию. А уж у офицеров нюх на такие вещи ой какой тонкий! Вот почему они видели в Хейснере дисциплинированного солдата — а он таковым и был, а к его резкости подчас примешивалась простецкая искренность, что только укрепляло его репутацию человека простого, но надежного.
Несколько месяцев назад Хейснер воспринимал Кордтса как заносчивого и хитроватого типа, привыкшего посматривать на людей свысока. Нашивка на рукаве за проявленное при Холме мужество произвела на него впечатление, но, с другой стороны, разве можно судить о человеке по какой–то паршивой нашивке? Как бы то ни было, нашивка не сыграла особой роли, потому что со временем он начал смотреть на Кордтса по–новому, научился видеть в нем совершенно другого человека — ну кто бы мог, например, подумать, что Кордтс умеет рассмешить? Может, именно это и расположило его к Кордтсу, Хейснер не мог с уверенностью сказать. Однако прошло несколько недель, Кордтс ни разу не выказал по отношению к нему враждебности. В свою очередь Хейснер не позволял себе в его адрес резкостей.
Правда, такое понимание другого человека было бы, пожалуй, куда более уместным в иной ситуации — например в окопах, за пределами города, как то было в начале года, в течение тех бесконечных месяцев, когда события, такие жестокие и одновременно такие приземленные, проходили день за днем, составляя их жизнь. Вполне вероятно, что человеческие характеры даже во время такой осады, как эта, оставались прежними. Другое дело, что на размышления по их поводу просто не оставалось времени, даже в тех случаях, когда жизнь каждого из них зависела от других. Впрочем, возможно, это не совсем точные и правильные слова. Может, всему виной то, что в течение затянувшейся осады, когда всех повально охватывала «лихорадка котла», когда в голову начинали лезть самые неподходящие мысли, народ с хмурым видом начинал заниматься самокопанием, кто–то внешне пытался храбриться, однако при первой же возможности прислушивался к некоему неслышному внутреннему голосу в ожидании, когда же наконец, образно выражаясь, упадет второй ботинок. Причем этот второй ботинок был одним из двух — либо вражеской пулей, либо тем неизвестным днем, когда им на смену пришлют подкрепление.
Поэтому в данный момент Хейснер вообще не думал о Кордтсе, за исключением того, что ему уже было известно. А все потому, что у него имелись веские причины подумать в первую очередь о себе — достаточно было посмотреть, что стало с его лицом. Хейснер пытался не падать духом, однако глаза с каждой минутой вызывали у него все большую тревогу. Хотелось бы надеяться, что припухлость со временем спадет. Он мысленно молил Бога, чтобы так оно и было.
Казалось, Кордтс читал его мысли. Впрочем, это было не так уж трудно сделать.
— Вот увидишь, хирург просто сделает тебе надрез, чтобы не так давило. И тогда все будет нормально. Ну–ка посмотри на меня.
Хейснер выполнил его просьбу.
— Все дело в щеке. Глаза здесь ни при чем.
Кордтс вздохнул и умолк. Вместе они подошли к взлетно–посадочной полосе, которая была устроена прямо на широкой улице в центре города, которую ради этого расчистили от завалов. Полевой госпиталь находился рядом. Неожиданно вокруг возникли люди и машины, словно жители какого–то иного города, окруженного руинами города более крупных размеров. Пулеметчики сидели за пулеметами, то там, то здесь штабелями уложены ящики с продовольствием и боеприпасами. Несколько дней назад Хейснер уже успел