оттого что бросили его тут одного… Но главное, от неожиданной жестокой мысли, с такой невыразимой болью пронзившей его, с такой тоской… От мысли, что жизнь давно на вторую половину перевалила, а ведь так ничего и не создано настоящего, такого, что и после смерти бы осталось, что его фамилию из смешного, нелепого звучания «Пти-щев» сделало бы величественной, напоминающей людям о красоте извечной, неумирающей, полной гордого, глубокого смысла… Как Пушкин, к примеру, или Толстой. Пушка, толстый – подумать, какие ничтожные слова, а ведь вот вознеслись же над веками, бессмертны… А то – Пти-щев. От птицы, что ли? Глупо. Лишено значительности. Абсолютно.
Так вот-с. Ничего не сделано.
Жизнь покатилась к концу, уже и запал не тот, не та фантазия. Об искусстве, конечно, и речи нету – одно ремесло: пловчихи перед прыжком, пионеры с дудками, фонтанные жабы. Тьфу! А водки, водки что попито! Боже ты мой… С этой проклятой водкой и сына взрастить не мог, и жену из умницы, из красавицы превратил в живой труп, в тень загробную… Юбилей! Неужели это он час назад плясал между столиками на потеху гогочущим приятелям? Пел романсы, кажется, какие-то? О-о! Срам, срам! Сивые волосы рвать бы клочьями, морду себе расцарапать в кровь, головой биться об стену… а не плясать, не петь!
А как тихо стало в городе… И что-то ласково так шепчут капли, шлепающие с деревьев… И, слава богу, отхлынула волна самобичевания, и мысль жестокая погасла, и сделалось много легче…
И Птищев засыпает, склонясь на спинку мокрой скамейки.
Тогда вдруг из мглы возникают двое неизвестных. У них происходит такой странный разговор:
– Карась… – значительно произносит один, указывая на спящего.
– Полоскать будем? – полувопросительно, полуутверждающе говорит другой.
– Спрашиваешь!
Они подходят к Птищеву и легко, ловко снимают с его руки часы. Затем первый присаживается на скамейку и, нежно обняв пьяненького, шарит по его карманам. Чуя ласковые прикосновения, Птищев доверчиво прижимается к незнакомцу и всхлипывает.
– Пойми… пойми! – бормочет он, давясь слезами.
Вытащив из пиджачного кармана Птищева бумажник, двое удаляются, исчезают, как бы растаивают в шевелящейся завесе мокрой холодной мги…
Глава шестьдесят шестая
Бесконечная ночь. Бес-ко-неч-на-я…
В темном мире преступной души, в дантовых подземельях самим собою творимого и для себя же устроенного ада, в омраченном сознании заблудившегося человека, запутавшегося в хитрых лабиринтах собственной неправильно, мерзко прожитой жизни.
Но как удивительно коротка эта же самая осенняя ночь, из каких считанных, драгоценных минут состоит она для людей настоящих, открыто, смело шагающих по широкой столбовой дороге огромной, кипучей жизни!
Одиннадцатибалльный шторм разбушевалсся этой ночью у берегов Камчатки. Девятнадцать человек с японской шхуны «Дайсе-Мару», гигантской, яростно ревущей волной выброшенной на камни, ждали смерти. Цепляясь за обломки судна, из последних сил боролись они с нею, с каждой минутой слабея, в предсмертном ужасе все больше и больше убеждаясь в том, что борьба бесполезна, что не эта, так следующая отвратительно, злобно шипящая волна страшной силой своего тысячетонного удара безжалостно кинет их в кипящую белой пеной, воющую стремнину, и это будет конец… Кому-то из них удалось выпустить во тьму грохочущей водяными обвалами ночи несколько сигнальных ракет… Но, боже мой, как ничтожна была надежда на то, что кто-то заметит эти сигналы, что придет спасение!
И тем не менее оно пришло.
Два советских буксира «Изыльметьев» и «Зевс» приняли сигналы японских рыбаков и поспешили на помощь. Однако гигантские волны не давали возможности подойти к сидящему на рифах судну. Но уже одно то, что их заметили, что в слепой темени враждебно вздыбившегося океана замелькали огоньки пришедших на выручку советских судов, – одно это удесятерило силы несчастных рыбаков с «Дайсе-Мару», вселило в них яркую и радостную надежду на спасение.
И они действительно были спасены. С борта «Зевса» радировали в порт, и оттуда, несмотря на ночь и ураганный ветер, вылетели вертолеты. Два отважных летчика Юрий Еремин и Николай Домаров, рискуя жизнью, одного за другим подняли на борт и доставили на берег всех японских рыбаков. Всю ночь продолжались спасательные работы советских моряков и летчиков, и эта невыносимо трудная ночь показалась им мгновением.
Всего лишь сутки пролетят с этой памятной ночи. ТАСС разнесет по всему миру весть о славном подвиге настоящих людей, и за тысячи километров от Камчатки, в тихой комнатке, тесно заставленной старыми шкафами и стеллажами, милый чудак с бриллиантовыми глазами, с гордостью за русских моряков и летчиков, не отступивших от извечной русской традиции без промедлении, забыв себя, спешить на выручку всем, кто в беде, кому нужна помощь, будь то один-разъединственный человек, или такие вот гибнущие на рифах рыбаки, или даже целый страдающий от несправедливости народ, – аккуратнейше занесет это событие на карточку своей удивительной коллекции и, пометив дату, поставит ее в свою чуточку пахнущую пылью картотеку…
А в описываемую нами ночь он, пренебрегши железным режимом житейского распорядка, сидел в тишине над пожелтевшим, слегка обточенным мышами листочком бумаги и, обложившись словарями, пытался прочитать косым, необыкновенно изящным почерком написанное по-французски письмо. «Monsieur le Baron», – так оно начиналось, и далее – одиннадцать легко, стремительно летящих строк, с кое-где зачеркнутыми словами, с пробой пера на широких полях.
Этот ветхий листочек был найден не далее как сегодня во время очередного похода на одном из ялтинских чердаков, в ящике, в котором бог весть с каких времен, покрытые пылью и паутиной, лежали столетней давности какие-то скучные деловые бумаги, какие-то счета, расписки в получении каких-то денег, петербургские за несколько лет толстенные адрес-календари, два-три растрепанных каталога фирмы братьев Бутеноп, торгующей в России новейшими сельскохозяйственными машинами, старая лайковая перчатка с отрезанным указательным пальцем, зазеленевшие медные крошечные подсвечники, «Конский лечебник» и прочая рухлядь, едва ли для кого, кроме Клавдия Митрофаныча, представляющая какой-нибудь интерес.
Но он-то, этот беспокойный старик, отлично знал, что чудо не в звуках фанфар, не в триумфальном шествии является человеку, а как робкая замарашка Золушка в своем затрапезном платьишке, никем не замеченное до поры до времени, – вот этак, таящееся где-нибудь в изъеденной жучком лайковой перчатке с отрезанным пальцем, в желтоватых, пахнущих старой бумагой и мышиным пометом бутеноповских каталогах или в «Конском лечебнике», в 1860 году отпечатанном в Москве, на Мясницкой улице, в типографии Александра Семена…
Да, чудо таилось
«Monsieur le Baron! Ma femme et mes belles soeurs…»
Ax, слишком, слишком скудно было то, что осталось в памяти от тамбовского реального училища, от скучнейших французских уроков усатого таракана мсье Лепельтье! Кое-как были разгаданы первые слова записки: «Жена моя и свояченицы»… А дальше… Дальше на помощь пришли словари, и, с грехом пополам, часам к трем утра Клавдий Митрофаныч, излучая нестерпимое сияние своими глазами, забывшими про столь обязательный в его возрасте спокойный сон, уже знал, что записка эта есть чей-то учтивый ответ на приглашение некоего барона пожаловать к нему 18-го числа генваря 1835 года…
Но кто? Кто написал эту записку? О, почерк был так неповторим, что сомнений не оставалось! Этот полет косых строк, этот острый, вытянутый к губам профиль, одним росчерком пера набросанный сбоку текста…
В эту ночь в далекой, затерявшейся в таежных дебрях Лайве шел снег. Давно затихла шквальная музыка клубного джаза, погасли огни в домах, и лишь незатухающее зарево над лайвинской ГРЭС дрожало, причудливо переливаясь похожим на северные сполохи светом, четко вырисовывая на фиолетовом небе фантастические очертания строящихся громадин… И там, где крайние домики вразброд, как попало,