терпкое, слишком сладкое, с привкусом жженого сахара и самой откровенной сивухи.
Морщась, он все же выпил половину бутылки, – больше в горло не полезло. Он поставил недопитую бутылку на камень и пошел, без цели и направления, просто потому, что душевное его состояние и вино, которое уже ударило в голову и в ноги, не позволяли ему сидеть на месте, а требовали движения, каких-то действий…
Парк выглядел первобытно, дико. Только дорожки, посыпанные гравием, обложенные по краю крупными морскими голышами, напоминали о человеке и свидетельствовали о его проникновении сюда; все же, что находилось по сторонам, представляло нетронутую природу: сплетенные, всплошную закрывавшие небо деревья, непролазно, непроходимо сомкнувшиеся кусты с ветвями в цепких колючках, гигантские каменные обломки, свалившиеся с Ай-Петри, причудливых форм, опутанные побегами плюща, обросшие жестким каракулем зеленовато-дымчатых лишайников. Все вместе это воспринималось как порожденье какой-то могучей, больной и мрачной фантазии, в чьи намерения входило только одно: подавить, запугать и обратить в бессильное ничтожество всякое попавшее сюда живое существо.
Косте стало не по себе, он ускорил шаги, торопясь куда-нибудь выбраться из этих дебрей, – где больше света и простора, где не так громадны и подавляющи деревья и камни и не так зловеща их чернота, где нет этого сковавшего все вокруг безмолвия, от которого сердце одевается как бы ледяной корочкой.
Ему встретился указатель на столбике – возле журчавшего где-то внизу, у подножья скалы, в траве и зарослях ручья. С надеждою, что табличка выведет его, покажет ему дорогу, Костя доверчиво подошел и прочитал:
ВОДОПОЙ ВЕДЬМ
Он кинулся со всех ног от водопоя и налетел на другой указатель:
Могила собаки графа Воронцова
Растрепанный, обалделый, исцарапанный колючими ветками, хромая на ушибленную ногу, полчаса спустя вышел он к стенам Воронцовского дворца-музея.
Старик дворник, шкрабая метлой, сметал с асфальта оставшийся после дневных экскурсантов сор: абрикосовые косточки, клочки входных билетов, серебряную упаковочную бумагу от фотопленок. Пожилой рыжеусый милицейский старшина сидел на лавке возле закрытых музейных дверей и, разговаривая с дворником, прочищал спичкой плексигласовый мундштук.
Дворник, шкрабанье метлы, добродушный усатый старшина, мундштучок в его руках представляли такую мирную, успокоительную картину, что Костя почувствовал себя так, будто попал к старым своим друзьям, для которых его появление в такой же степени приятно, как приятно ему видеть их.
Он подошел к старшине и, чтобы выразить свою любовь к нему, всю величину своего дружеского чувства и возникшего в нем тепла, поцеловал его в щеку, уколовшись губами о жесткую щетину.
– Эх, друг! – сказал Костя растроганно, садясь рядом и обнимая милиционера одной рукой за плечи. Его недавние мысли о гордом мужестве, об одиночестве, о своем особом отныне избираемом пути – без презираемых им с этого дня глупых и ничтожных страстей, а только с одною жесткою, стальною силою внутри себя, – вылетели из него начисто. Сейчас ему хотелось совсем обратного: выложиться, душевно, интимно поговорить с каким-нибудь хорошим собеседником, чтобы тот понял его до таких последних мелочей, которые даже он, Костя, не может связно объяснить, и пожалел бы, поддержал его как-то, сказал бы что-нибудь такое, от чего Косте стало бы легче.
– Эх, друг! – повторил Костя под новым наплывом своих спутанных чувств, угадывая, что выходит у него только пьяно, а вовсе не так, как он хочет.
Старшина, без удивления и спокойно принявший его целование, поправил сдвинутую фуражку.
– Перебрал? – спросил он участливо, с пониманием, но не с тем, какое искал Костя.
– Ах, разве это важно! – сказал Костя с безнадежностью.
– С «Шахтера»? – спросил милиционер, имея в виду алупкинский санаторий. – Что ж это ты, брат: время ужина, а ты бог знает где бродишь, режим нарушаешь?
Нет, это был явно не тот собеседник, которого хотел иметь Костя. Он разочарованно снял с плеча милиционера руку, встал, утверждаясь на некрепких ногах.
– Ты прохладись, прохладись на аллейке, таким не заявляйся, – доброжелательно посоветовал старшина. – У вас начальство строгое. Враз в протрезвитель сдадут… А там – обреют. Да штраф рубликов десять!
– Точно, – подтвердил дворник, переставая мести и приближаясь. – Как бы не больше. Теперь без церемониев. Сколько уже этих «шахтеров» домой лысыми поехали – и не посчитать!..
Глава тридцать восьмая
Клавдий Митрофаныч выглядел чрезвычайно стеснительно, когда, постучав в дверь Костиной комнаты, вошел с телеграфным бланком в руках, и в деликатнейших выражениях осведомился, долго ли еще Костя намерен пребывать в Ялте.
– Нет-нет, вы только, ради бога, не подумайте, что я вас как бы, т-скть, прогоняю… – тут же, не дав Косте раскрыть и рта, заспешил он с извинениями, пугаясь, что именно так Костя его и поймет. – Нет-нет, ради бога, ради бога!.. Вы для меня крайне, крайне симпатичнейший жилец. Просто, видите ли, возникло одно обстоятельство… Я получил телеграмму. Один из моих старых квартирантов, который живал здесь у меня в прошлые годы, запрашивает, может ли он рассчитывать на комнату, и я пришел к вам с единственной целью – выяснить, в какой, т-скть, форме надлежит мне дать ему ответ…
– Завтра я еду, – сказал Костя.
– Значит, я могу ответить положительно? Ну, вот и прекрасно, благодарю вас… А то, знаете ли, было бы неприятно огорчить хорошего человека отказом. Тем более, что он, знаете ли, не простой какой-нибудь гражданин, он – писатель… Ну, не такой, как Шолохов или Леонид Леонов, но тоже с фамилией довольно- таки известной…
– Кто же это? – спросил заинтересованный Костя.
– Макар Ксенофонтович Дуболазов, – с почтительностью произнес Клавдий Митрофаныч.
– А, Дуболазов! – воскликнул Костя, улыбнувшись. – Тесен же, однако, мир!
– А вы имеете удовольствие быть знакомым с Макаром Ксенофонтовичем?
– Как сказать… Лично не знаком, но знаю. Он ведь живет в нашем городе.
– Да-да, верно! – спохватился Клавдий Митрофаныч. – Как же это я упустил! Ну, и каково ваше мнение? Произведений его я, правда, не читал, но мне кажется, он очень достойный, очень достойный человек… Сорок уже лет не выпускает пера! Но нервный, нервный… – сказал Клавдий Митрофаныч – не в осуждение, а с одним лишь сочувствием по адресу Дуболазова. – Творческая работа, напряженный умственный труд… это, знаете ли, даром не дается! Без конца всякие перемены – то такие установки, то этакие, то совсем третьи – как же не пострадать хрупкому человеческому организму? Не знаю, интересует ли эта область вас, а я так из любопытства своего ко всему на свете иногда заглядываю в критические статейки. Почитаешь, почитаешь – голова кру?гом пойдет! Один кричит: вот где правда! А другой: это правда, да мелкая, несущественная, бытовая, правда факта, а надо правду века! А третий кричит: непримиримость, непримиримость! Не то у автора видение! Правд-то сколько развели, попробуй, разберись, какая из них правильная, а какая – не то виде?ние! Глядишь, – ну, вот как будто все в порядке, этот вроде бы правильную правду выдал; уж его возносят, возносят, дескать, он и боец, и на передовой линии фронта, и по части непримиримости все у него в ажуре, в первых рядах он… Только фамилию его заучил, утвердил ее в памяти – тут же, глядишь, – трах-тарарах! – оказывается, все у него не так… Лет несколько назад Макар Ксенофонтыч у меня с супругой все лето проживали, с весны до глубокой осени. Супруга его тоже весьма, весьма достойная женщина… Из артистического мира, бывшая певица театра оперетты. В пятьдесят пять лет – и еще красавица… В молодости блистательная карьера ей открывалась. Но так она Макаром Ксенофонтычем увлеклась, так в его талант и призвание поверила, что пренебрегла и театром, и карьерой, посвятила свою жизнь супругу, полностью, т-скть, и без остатка растворила себя в заботах о нем, стала для него всем – кухаркой, служанкой, машинисткой… В ту пору, когда они у меня здесь проживали, Макара Ксенофонтыча очень критические дела нервировали. Начитался он как-то очередных статеек, а тут ему супруга завтрак подала, вареные яйца, да, к несчастью, не так сварила, как Макар Ксенофонтыч заказывал. Он разнервничался, руки у него задрожали, схватил он эти яйца и в открытое окно – раз! раз!
– Выкинул? – изумился Костя, живо рисуя воображением эту сцену и рядом с ней то, как представительно, монументально восседал Дуболазов за зеленым столом на районной читательской