сосновые стены откликаются деревянным эхом его хохота. Он наполняет легкие и вновь смеется, и снова, покуда смех не сходит на усталый хриплый сип.
Он открывает глаза, отрешенно оглядывает свою кровать, пока взгляд его не упирается в третью самокрутку. Берет ее опасливо и вставляет в рот так осторожно, будто она может рассыпаться от единого дуновения. Не без труда находит спички. Поджигает, неторопливо затягивается. Стены комнаты втягиваются вместе с дымом. Он задерживает дыхание, сколько может, потом исторгает дым с глухим присвистом, и комната снова раздается вширь. Он делает еще затяжку. Попутно пытается расписать ручку. Скребет ею по бумаге, водит стержнем по ладони. Наконец вспоминает об одной хитрости, которой научила его Мона, и на миг сует кончик стержня в пламя спички. На сей раз тот, коснувшись ладони, оставляет синюю отметку.
Ли приканчивает косяк и снова склоняется над блокнотом, но уже запамятовал, о чем писал, и не может найти нить в последних строках. Пожимает плечами, сидит, улыбаясь. Сидит недвижно, пока некий звук, одновременно далекий и очень близкий, не накатывает поверх стука сосновой лапы, скребущейся в его окно. Словно рокочет огромный бас. И фоном — шорох хвои… Он начинает покачиваться в такт. Через несколько минут ручка резво выводит на бумаге:
бубны бубны бубны это барабаны смерти ву-бубны ду-бубны ха-ааа под них скелеты пляшут свои костлявые балеты, сквозь зелено-паровозные саксофонные синглы и визгливые сэмплы джунглей. Омерзительно, омертвело он прав — черт их уже побрал. Он прав, именно такого черта, такого сорта дерьмо обожала моя мамаша. Он прав и в брани прав и за то он проклят на вечный ад!
Бубны бубны грозные барабаны грузной грязи, вопиющие камни трещат на солнце и разверзся криком медный клюв отточенный как бритва ха-а-а… и это Колтрейн, и это правда… и правда что то была мать а ныне я и Хэнк прав и я ему задам задам задам…
Дам… дам… дум-дум ИИха-а-а есть чернота в его музыке, чернота, взрезанная красным. Жестокая и бессмысленная боль. Перекрученная, порванная и дышащая любовью и да — при том уродливая, гротескная, но он делает ее прекрасной, убеждая в ее истинности. Безумно выпученное, ужасное, черное на красном — но это истинное лицо ее. А красота должна состоять из того из чего должна быть настоятельно состоящей сиречь состоятельно настоящей
Он останавливается: Хэнк прекратил обстукивать трос, крепящий причал. Ли озирается рассеянно, поцокивает языком, что-то припоминая. Но вот Хэнк снова принимается бить по железу, гораздо медленнее. Голова Ли мотается из стороны в сторону над бумагой, кружится, подхваченная музыкой, оторванная от ночи…
Вся конница, и вся рать, и всякая всячина, и всего понемножку, и всего ничего и ничего- ничегошеньки — Ну и Что!
Все трое вопрошают вместе, затем по очереди, потом снова вместе. НУ И ЧТО? НУ-НУ И ЧТОООО ну- ну и что? Все вместе, потом бас, потом тенор, потом альт, потом все вместе: НУУУУУУ и что?
Все три вакуума, прозрачные губы трех медных рожков льнут к стекольным колокольчикам, пальцы перебирают музыку отчаяния, играя картины пустыни НУ и что? играют в кости, кости скелетов на бархате барханов… на выжженной земле, выжженных небесах, выжженной черной луне… выжженные города рассыпают ветром свои ноты, ноты протеста, которые ниткто не прочтет. НУ И что? Похоромлены в скоромных хоромах — и НУУУ И кто?… сгореть, если не простыдиться, не услоить, не осладить пустоту — НУ и что? Взгляд в пустоту, шаг в пустоту, жар стал так стыл, что и кто…
Ручка добралась до конца страницы, но он не перелистывает блокнот. Сидит, глядит на лоскуток света, формой напоминающий песочные часы, что набросила на стену трещинка в абажуре. Сидит очень тихо, лишь пальцы шевелятся, пианируя медленные ритмы на бумаге. Сидит, не моргая, до рези в глазах, затем собирает разбросанные бумаги со своей писаниной и рвет их в мелкие клочочки, работая над каждой страницей с веселым усердием, пока не получает горсть конфетти. Швыряет клочки бумаги в октябрьский бриз за окном и возвращается к кровати. Засыпает, глядя на колыхание маленького обрывка света на стене, думая о том, насколько
Вверх по реке от дома Стэмперов и чуть южнее, посреди острого горного клина, над глубоким каньоном Южной Вилки Ваконды Ауги я знаю одно место, где вы можете спеть дуэтом сами с собой — если вам стукнет в голову такая блажь. Вы стоите на лесистом склоне, взираете на темнозеленую водяную ленточку, скрючившуюся далеко внизу, и поете перед величественным амфитеатром голых утесов, восседающих на склоне крутой горы через реку: «Мягко, мягко речкой лодочка плывет…» [61] И едва заводите свои «славно-славно», как эхо тотчас подхватывает: «Мягко-мягко…», точно в лад. Так вы поете с эхом. Однако же следует с сугубой осторожностью выбирать тональность и темп: потом уж вам не поправиться, если начали слишком высоко или слишком быстро… ибо эхо — весьма строгий аккомпаниатор.
Ошибетесь в начале — вам так и придется приспосабливаться под эхо, ибо оно-то уж точно не станет приспосабливаться под вас. И даже когда вы бросите эти детские акустические эксперименты, займетесь разведением костра или рыбалкой, у вас еще надолго останется такое чувство, будто каждая ваша песня, каждый музыкальный свист, каждое мелодичное ворчание под нос неминуемо подстраиваются под некое эхо, еще не слышное, или же эхом вторит давно забытой мелодии…
Старый драный алкаш, обитающий как раз в означенном мире неподалеку от того гранитного утеса, где собирает гонт на выстриженных бензопилами склонах по берегам гнутой Южной Вилки, напивается в стельку в честь тридцать первого октября (предыдущие тридцать дней он чествовал с не меньшим уважением), проводит ночь в громовом сне, внося чудовищный раздрай во всю акустику, и льется его песня, проносясь над темно-зеленой винной рекой и разбиваясь о голую скалу его шестидесятилетия. Просыпается он до рассвета, с ревом в ушах. А всего парой минут раньше Вив наконец провалилась в сон, до того несколько часов проворочавшись в попытках вспомнить глупенькую детскую песенку: «Видишь: в небе, в вышине…» Дранщик прокашливается, садится в кровати и ставит жирный крест на своей музыке: «Все это дерьмо собачье». А Вив, уже во сне, доводит стишок до конца: «„…Сойка в золотом окне. Сиди дома, не летай, кружева нам вышивай. Хочешь тки, а хочешь шей кружева для малышей“. Колыбельная, которую поет мне мама, когда я маленькая. А кому
Рядом с ней Хэнк, и в его глубоком дыхании сквозит отголосок любимого школьного сна — как он поступил в колледж и