предоставляемых цепочками доминирующих септим, чтобы сгладить кропотливую угловатость, присущую мазуркам строгой музыкальной эпохи; наконец, он поражался тому, как свободно она выражает себя в пронзительных квартах, акцентированных басах, внезапных триолях и непрерывно повторяемых однотактовых мотивах.
Чтобы показать, что нужный темп достигается не одной лишь скоростью, класс игры измеряется не только секундомером, Домострой заставил ее слушать различные записи финала Сонаты си бемоль минор, одного из наиболее трудных пассажей Шопена. Хотя и Рахманинов, и Владимир Горовиц проигрывали его точно за одну минуту десять секунд, Донна согласилась с Домостроем, что версия Рахманинова звучит более динамично. Домострой завершил урок, сказав ей, что раз, по замечанию Бетховена, основой исполнения является темп, то черная музыкальная традиция рваного ритма, равно как буги-вуги и блюзы гарлемских пианистов, Дюка Эллингтона, Лаки Роберта, Фэтса Уоллера и, значительно позже, ее отца, Генри Ли Даунза, — должна убедить ее в том, что в конечном итоге именно ее интерпретация динамики Шопена — ее фразировка и работа педалью — создают впечатление темпа. Домострой говорил, что понял, к своему изумлению: в точности как музыкальный гений Шопена далеко опередил свое время, так и музыкальный талант Донны инстинктивно вел ее в прошлое, пока она не добилась абсолютного соответствия польскому гению.
Каждое утро Домострой просыпался в страхе, что не услышит, как подъезжает ее машина, и проводил время, считая часы от одной встречи с Донной до другой. Пока Донна была с ним, она, подобно музыке, заполняла все его существование, а всякий раз, когда она опускала крышку рояля, собираясь уйти, он испытывал муки при одной мысли о том, что она, возможно, больше не захочет его видеть. Стараясь не выдать свои чувства, он провожал ее каждый вечер до дверей танцевального зала, а затем к машине, стараясь при этом не коснуться даже ненароком ее тела.
Между ее отъездом из 'Олд Глори' и тем часом, когда ему самому пора было отправляться к Кройцеру, он не ощущал ничего, кроме тупой усталости, бессмысленности всего окружающего, своего рода внутреннее оцепенение, в котором угасала надежда на то, что жизнь его может измениться. В одиночестве он мерил шагами стоянку, изучая каждую бетонную плиту, как будто это были костяшки домино; или возвращался в свою комнату и стоял у окна, глядя, как мерцающие сумерки окутывают стоянку, примыкающий к ней пустырь и обугленные здания за пустырем.
Даже во время работы он не мог забыть о ней, так что часы, проведенные у Кройцера, казались просто длинным тоннелем во времени, ведущим его к Донне, или, как ему часто казалось, стеной, отделяющей его от следующего утра, когда она снова приедет к нему. Мысль о том, что может появиться некто и забрать ее у Домостроя, стала его постоянной фобией, хотя он прекрасно понимал — и каждую ночь повторял это сотни раз! — что никогда не сможет предложить ей разделить с ним судьбу. Что, в самом деле, может привлечь в нем Донну? Да и годы обратно не отмотать и не отсрочить скорый закат его жизни.
И все же он желал ее. Он желал ее, потому что она была молода, а он нет; он хотел, чтобы она в нем нуждалась, дабы через эту ее потребность — хотя бы сиюминутную — снова почувствовать себя мужчиной, достойным любви. Влечение его к Донне было вполне плотским, ибо, лишь физически ею обладая, он получал надежду, пусть даже рискуя оказаться несостоятельным как мужчина, вновь стать самим собой.
Каждую ночь, закончив работу и переехав ведущий в Манхэттен мост, он, как бездомный кот, слонялся от одного бара к другому, из одного клуба в следующий и, настороже от каждого звука, убивал час за часом время, отделявшее его от Донны.
А утром его терзания прятались за вежливой улыбкой, он приветствовал Донну обычным рукопожатием и дружеским поцелуем в щеку, а затем сразу приступал к назначенной на сегодня работе. И ни разу голос его не сорвался, обнаруживая, насколько мучительно ему сохранять это безразличие.
Чем меньше времени оставалось до отъезда в Варшаву, тем сильнее волновалась Донна. Всего через несколько дней ей предстояло состязаться в чужой стране, перед незнакомой аудиторией и жюри, чье холодное, беспристрастное мнение о ее игре способно повлиять на всю ее дальнейшую жизнь.
В Джульярде она всегда ощущала, что заслуживает внимания, но в реальном мире ее вполне мог ожидать провал, даже позор, и ей казалось, что ни родные, ни друзья — среди которых лишь немногих она считала достаточно близкими — не способны понять, как это страшно, и тем более утешить или помочь советом. Она знала, что все это может ей дать Домострой, но он, словно желая обидеть именно в тот момент, когда она так ждала его мнения о ней самой и ее шансах в Варшаве, предпочел в отношениях с Донной холодную сдержанность.
Как-то утром, целиком поглощенная подобными мыслями, она сидела за роялем и, готовясь к напряженным усилиям, расстегнула верхнюю пуговицу блузки и ослабила на юбке пояс. Не глядя на Домостроя, она начала играть величественный Полонез ля бемоль, не забыв сдержать чрезмерное изобилие в первых фразах, чтобы затем взорваться в следующих четырех восьмых с такой силой и страстью, что звуки разнеслись по всему просторному танцевальному залу.
Она остановилась, доиграв пьесу до середины, подумала и начала Этюд в терциях. Домострой следил за ее левой рукой и вспоминал один из первых их уроков. Тогда он объяснял ей, что, так как в большинстве произведений, написанных для рояля, основная мелодия лежит в верхнем регистре, то есть исполняется правой рукой, то многие пианисты, даже в высшей степени искусные, невольно считают, что левая рука важна, лишь когда она ведет мотив; они склонны ослаблять левую, когда берут ею долгие ноты, играя правой мелодию вдвое или втрое быстрее. Исполняя сейчас такой пассаж, Донна показывала, что не забыла урок.
Внезапно прервав пьесу, она тут же заиграла «Желание», веселую, изощренную мазурку, слова которой: 'Будь я солнцем в синем небе, лишь тебе бы воссиял…' — так часто мурлыкал при ней Домострой.
И вновь, не доиграв, она перескочила теперь на Вальс фа мажор, который из-за грациозных сдвигов на первых трех тактах основного мотива в три восьмые получил наименование 'Кошачий вальс'.
Не закончив и вальса, Донна вдруг опустила крышку рояля и, не говоря ни слова, закрыла лицо руками. Она слышала приближающиеся шаги Домостроя.
Он сдержал порыв сесть рядом с ней, отказав себе в счастье вдохнуть аромат ее тела. Он остался стоять, прислонившись к роялю.
— Почему ты перестала играть?
— Мне не хочется, — отозвалась она.
— Почему?
— Какой в этом смысл? — опустив голову, обреченно прошептала она.
— Смысл? Смысл в том, чтобы играть хорошо, — мягко заметил он.
— Кому?
— Другим. Тем, кто, подобно мне, хочет тебя слушать. Доставлять им удовольствие. Заставлять нас чувствовать то, чего без тебя мы никогда почувствовать не сможем.
Донна выпрямилась, и, когда посмотрела на Домостроя, он увидел в ее глазах слезы.
— Мне нет дела до других, — сквозь слезы пробормотала она. — Они не могут прожить за меня мою жизнь или думать моими мыслями. — Губы ее задрожали, и слезы покатились по щекам на блузку. — Почему, Патрик? Почему? — задыхаясь, воскликнула она.
Он шагнул к ней. В ярких лучах солнца, падающих на нее через потолочное окно, она выглядела, словно ожившая бронзовая статуя.
— Что — почему? — спросил Домострой.
— Ты заботишься обо мне, а больше ничего, — еле слышно вымолвила она. — Почему?
Он осторожно похлопал ее по плечу — что-то вроде поцелуя в щеку.
— Я забочусь о тебе — забочусь более, чем о ком-либо или о чем-либо еще, — очень медленно проговорил он, все еще находясь под властью своих чувств.
Она подняла голову и повернулась к нему. Ее глаза, полные света и слез, казались изумрудно- зелеными. Она прикусила губу, потом почти шепотом сказала:
— Ты заботишься, да. Но я думала, когда впервые пришла сюда, что ты любишь меня.
— И по-прежнему люблю. — Он убрал руку с ее плеча, отошел на несколько шагов, остановился в тени, боясь, что она заметит бурю чувств на его лице. — Я люблю тебя, Донна. Я дорожу каждым