Даже если это так, все-таки это не просто так. Была фраза, которую я не мог произнести, отчетливо ощущая ее кажущуюся бессмысленность. («Он поступает так из-за меня», «война вспыхнула, чтобы помешать мне выйти замуж», «этот закон был принят, чтобы я не смогла поступить в университет»…) Из-за меня – простенькое объяснение, оно бытует в мире. Более сложно другое объяснение: Скотт поступает так ради себя самого или же преимущественно ради себя. Тогда мы прикасаемся к труднодоступной вселенной ближнего, к области неизведанного, в которой он ориентируется лучше нас.
Скотт, который пугался встречи с коммунистами, но не дрогнул перед сумасбродным протестом Альмы, не дрогнул, когда на него обрушилась действительно враждебная сила…
Вселенная Скотта.
86.
Разумеется, я поступил легкомысленно.
Я стоял с чашкой чая в руке у окна столовой и наблюдал за медленно плывущим по каналу парусником. После того, как она пятьдесят дней лечила меня – где-то успешно, где-то не очень (лекарства давно были заменены картофельным отваром, боли у меня уменьшились и все суставы – кроме тазобедренного – стали подвижны), после того, как она плакала и сумела вернуть меня обратно, Альма вправе была сердиться. Я позволил кому-то другому осматривать меня у нее на глазах, выписывать рецепт, для чего? Меня не интересовал этот осмотр, у меня не было никакого намерения глотать таблетки Скотта. Теперь я обманывал и его лишь из нежелания обидеть его, и это, в известной степени, делало его поездку в Стокгольм бессмысленной, так же, как и его заботу обо мне.
У меня не было никаких оснований обижать Альму, во всяком случае, таким образом.
Мне снова вспомнился Питер. Как ему удавалось обдумывать любые свои поступки или фразы, сохранять их этичность? Как он справлялся с чувством неловкости? (Это тоже этика, но, чаще всего, односторонняя – любезное обращение с одним человеком становится обидой для кого-то другого).
Я стоял, облокотившись на подоконник, и совсем несознательно поднял правую руку, чтобы потереть лоб, забыв о том, что держу чашку с чаем. Мое лицо и шею залила теплая жидкость, струйки ее просочились и под одежду.
Я вдруг почувствовал себя маленьким, неуклюжим и заурядным. Заурядным в самом широком смысле этого слова. Может быть, я ничего не достигну.
87.
Послышались шаги, вошла датчанка. Она покрутилась – явно, не знала, чем заняться; наконец, заметила сборник датских народных песен, лежавший на пианино, и стала его листать.
Я наблюдал за ней совершенно спокойно: почему до сих пор я старался о ней не думать? (Прошла уже неделя, как она появилась в доме). Датчанка ни с кем не здоровалась, и у нее были глаза дикого затравленного зверька. Неужто Альме кажется, что одного воздуха, которым пропитан дом, достаточно, чтобы ободрить человеческую душу? Разумеется, она разговаривала со всеми. Однако же не заметила необычного состояния новенькой, как и не замечала творившегося с Пиа.
Женщина закрыла, наконец, сборник, облокотилась на пианино, подперев голову ладонями. Я неслышно подошел к ней, так бы поступил Питер. Она резко обернулась, и вблизи я увидел ее глаза – расширенные от ужаса и в то же время исполненные звериной ярости…
– Мне очень одиноко и вот захотелось… Но если я вам помешал…
Я произносил фразы с полуосознанной неуверенностью – по-французски, однако основные слова: «одиноко» и «помешал» прозвучали на немецком. Она немного помолчала, затем сказала по-немецки:
– И я тоже…
Я вздохнул с облегчением. К несчастью, взгляд мой упал на ее левую руку, лежавшую на крышке инструмента. Там не было пальцев – всех, кроме большого. Она уловила мой ужас, ужас с примесью отвращения, содрогнувший мое тело, и спрятала руку за спину, не вымолвив ни слова, только огонь в глазах разгорелся с прежней силой. Выигрыш был потерян.
Опустив глаза, я тихо попросил ее не уходить. (Презирал себя за только что испытанное чувство и был готов признаться в этом… Я пережил мгновение, когда в человеке безгласно рождается доброволец, готовый мыть ноги прокаженным).
Огонь в ее глазах уменьшился. Она спросила меня, играю ли я на пианино и не смог бы я сыграть ей какую-нибудь датскую песенку; «конечно же, с удовольствием»…» Разговор шел на совершенно примитивном немецком, мы находили слова почти на ощупь. Это придавало ему интимности, даже какой-то сердечности.
Я склонился над пианино и наугад раскрыл сборник. Песенка, попавшаяся мне на глаза, была проста. Женщина стала подпевать, то же самое произошло и со второй, и с третьей мелодией. Голос у нее был хрипловат, но потом его звучание изменилось, стало приятнее на высоких нотах. Я рискнул взглянуть на датчанку только тогда, когда начал наигрывать четвертую мелодию; «еще не было такого, чтобы кто-то играл специально для меня», читалось у нее на лице. Словно пробудившись ото сна, она присмотрелась к моему телу, согнутому над пианино и искривленному вправо. Протянула было руку к костылю, стоявшему рядом, но, передумав, отдернула ее.
– Вы не можете садиться, да?
– Да… Вот здесь не сгибается… – я притронулся к суставу.
– Тогда не надо больше мучиться! Этого достаточно, больше не надо!
Однако я уже играл пятую мелодию, такую же трогательную и бесхитростную, как и остальные. Северные поляны, северная одежда, северные лица. Вера и наивность. Каждый народ заслуживает, чтобы его любили.
Я спросил ее, не поднимая головы:
– Вы из Копенгагена?
– Нет, из Охруса. Я самая несчастная женщина в этом городе.