Дышите глубже.
Здесь на удивление светло, словно белой ночью в Питере… нет, не так, да и не был я никогда в Городе-на-Неве. Действительность напоминает выведенный на полную яркость монитор, когда игрушка- стрелялка сделана слишком темной, и в подземельях иначе ничего не разобрать! Все кажется неестественно отчетливым, несмотря на темноту – и одновременно плоским, картонным, будто наспех собранные театральные декорации.
Алтарными огнями чадят развороченные руины голицынских погребов, из этих завалов один за другим выбираются люди в камуфляже, кого-то выносят… Пахнет смертью. Пахнет прощальным оскалом треугольных зубов, кровью и тоскливой обреченностью.
Мир вывихнул сустав; и в этот год был прислан я, чтоб вправить вывих тот… кажется, так. Или почти так. Вывих вокруг – и внутри меня; мир перестал быть прежним, когда Большая Игрушечная разом вышвырнула на Выворотку тысячи и тысячи душ, отчаянно цеплявшихся до последнего за свои повседневные мелочи; мир перестал быть прежним, когда взрыв фугаса здесь, в Малыжино, пополнил Выворотку десятками душ новых, с их страстью жить или хотя бы выжить. Они исчезли отсюда, они остались здесь – и мир опять изменился, как меняется ежесекундно, от взрыва к взрыву.
Вчера больше никогда не будет похоже на сегодня; да и раньше было не очень-то похоже.
Жаль, кроме меня, никто этого не замечает.
Даже Ерпалыч.
Даже кентавры.
– …Нам надо спешить, Ефим Гаврилович, – Наденька пытается держать себя в руках, но видно: она уже на пределе.
Фима молча берет ее за руку; они делают первый шаг навстречу людям в камуфляже. Шаг дается с трудом, словно воздух загустевает жидким асфальтом – но они все-таки отыгрывают у пространства этот шаг.
Второй шаг дается значительно легче; третий, четвертый, пятый…
Фима на мгновение оборачивается:
– Если оправдают – приду к тебе, и вместе напьемся, – попытка улыбнуться проваливается с треском, но Фима-Фимка-Фимочка повторяет попытку. – А если посадят, будешь передачи носить! Бульон, апельсины… не то выйду!..
Он показывает мне кулак и ухмыляется на этот раз почти весело.
Сил на ответную улыбку у меня нет. Мы просто стоим – и смотрим им вслед. Молча. Недоброе предчувствие ворочается внутри меня пробуждающейся от спячки коброй, извивается, скользкими кольцами поднимается вверх, к самому горлу, наглухо забивая его раздувшимся клобуком – и мой крик, рвущийся наружу, бессильный, отчаянный крик опаздывает, безнадежно опаздывает, хотя нет теперь никакой разницы: крикни я мгновением раньше или позже.
Нет.
Разницы.
Не-е-ет…
Прямо из кирпичных стен полуразрушенной церкви одна за другой выскальзывают наружу белесые тени, вытягиваются, распластываются в воздухе Дикой Охотой – и на какой-то миг мне кажется, что сквозь призрачную собачью оболочку, сквозь оскаленные человеческие лица проступает иной облик: мерцает, шевелится масса бледных червей-щупалец, силится прорвать личину, извергнуться наружу, вцепиться в жертву, присосаться мириадами жадных ртов…
– Фимка!!! Беги!!!
Фима оборачивается, и лицо его мгновенно застывает, скованное маской смертного холода. Бежать поздно – он это знает. И я знаю, но все равно бегу, заставляя вату ног комкаться последним усилием, бегу туда, к моему другу, к замершей рядом с ним женщине и вылившейся из церкви своре Первач-псов.
Свора успевает первой; вот псы рядом с намеченными жертвами, вот вожак вырывается вперед, прыгает… безразлично минуя статую-Крайцмана, громадный четвероногий палач неумолимо движется к парализованной ужасом Наденьке…
И за спиной вожака взрывается Фима-Фимка-Фимочка.
По-другому это назвать нельзя.
Я никогда не слышал, чтобы кому-то удалось сбить атакующего Первач-пса. Рассказывали, будто отдельные жертвы пытались сопротивляться, но их удары проходили сквозь преследователей, не принося психозу Святого Георгия никакого вреда – зато человеческие зубы псов мертвой хваткой смыкались на горле, не оставляя видимых после повреждений, но… Пашка – не в счет. Он дрался с Первачами на Выворотке, да и не был Пашка в тот момент человеком.
Я молюсь о невозможном; и Фима делает невозможное.
Истекая воем и натужной пеной, Первач-пес кувырком отлетает в сторону, так и не дотянувшись до женского горла.
Я уже не бегу – на плечах у меня повисли Фол с Папой, а проклятые ноги, протащив кентов еще два-три шага, отказались повиноваться.
Стою и смотрю.
Я – лишний.