Несколько девочек ударились в слезы. Другие бросились вон из дормитория. Неужто мне улыбнулась удача? Неужели сестра Клер собирается опровергнуть клевету и наказать тех, кто ее выдумал?
Но тут раздался голос одной из старших воспитанниц:
– Вот самое неопровержимое доказательство.
Девицы расступились, чтобы пропустить говорившую к сестре Клер. Девушка подошла, держа на вытянутых руках подальше от тела простыню, сдернутую с меня и Перонетты… Внезапно, к собственному моему стыду, я поняла.
Простыня белым комом упала на пол к босым ногам сестры Клер. Раскинув крестом руки, словно изображая распятого Иисуса, та начала молиться… громко, неистово, на латыни. Она жестом предложила воспитанницам присоединиться, и большинство из них повиновались. Все время молитвы она не переставала смотреть на меня ужасными пылающими черными глазами, и тень улыбки блуждала по язвительному извиву ее губ.
…Однако теперь позвольте мне рассказать подробнее об этих простынях.
За несколько месяцев до того, как… как во мне опознали земное воплощение Сатаны, со мной по ночам стали происходить странные вещи. Мне никогда не было свойственно часто видеть сны, но за последние несколько месяцев мои видения становились все более частыми, отчетливыми и яркими, все более плотскими. На следующий день я могла вспомнить их с самыми пикантными, самыми волнующими подробностями, но предпочитала этого не делать: мне было стыдно. Наоборот, я старалась гнать от себя такие воспоминания. Так что правильнее всего было бы сказать: само
А по утрам, разглядывая влажную от пота простыню, я начала замечать, что сны мои материализуются, оставляя на ней следы каких-то выделений, словно выходят наружу. Густое млеко мечты.
Когда я впервые проснулась и почувствовала под собой влагу, то не могла понять, откуда она взялась, и посмотрела на потолок, чтобы проверить, не прохудилась ли крыша и не открыто ли слуховое окно. Я и подумать не могла, что это натекло
Я знала, что это нужно скрывать, нужно молиться, чтобы этого не случалось. Я понимала,
К моему счастью, в те дни, когда такое со мной приключалось, я просыпалась очень рано, прежде других. Встав с постели, я снимала простыню, не зажигая свечи, одевалась на ощупь и крадучись покидала дормиторий. Затем я выходила из нашего корпуса, стараясь незаметно прошмыгнуть через погруженные в темноту холодные коридоры и галереи с закрытыми ставнями, где царила мертвая тишина. Обычно я шла босая, без тапочек, чтобы их сатиновые подошвы не шелестели по каменным полам. Затем я открывала кухонную дверь и только за ней отваживалась зажечь фонарь, чтобы пуститься в дальнейший путь – через огород сестры-экономки, вдоль помидорных грядок, плоды на которых представлялись мне черными сердцами, пульсирующими в темноте, привязанными кусками бечевки к позвоночным столбам; а еще мне чудилось, будто зрелые тыквы с любопытством поворачивают свои пухлые головы и глазеют на меня, когда я прохожу мимо них, и будто высокие стебли кукурузы, разодетые в пышные наряды, беззвучно смеются над моим уродством и над моим позором. Пройдя как можно скорее через огород, я шла к голубятне, что находилась за прачечной, уходя все дальше от главных зданий монастыря. Никто никогда не заглядывал в это стоящее на отшибе каменное строение, давно заброшенное, где вместо голубей обитали только летучие мыши, свисавшие вниз головой с полусгнивших стропил. Там, на его задворках, у меня было припасено ведро. Воду в нем я меняла дважды в неделю; и никто не удивлялся, когда встречал меня идущей с ведрами от кухни по направлению к прачечной. Порой мне приходилось запихивать в ведро испачканную простыню, ломая корку образовавшегося за ночь льда. При свете луны, а то и одних звезд я застирывала простыню, полоща ее в ледяной воде. Рукам было холодно, они становились красными, покрывались цыпками. Я терла ткань так сильно, что сдирала кожу с костяшек. Так умерщвляла я плоть. Сидя на корточках перед ведром, я часто бывала на грани того, чтобы расплакаться. Меня била дрожь, и я беспрестанно молилась. Молитвы мои обретали форму вопросов.
Затем я вешала простыню сушиться. Я натягивала веревку, цепляла ее за крюки, вбитые в заднюю стену голубятни; снизу я прижимала простыню к земле камнями, чтобы та не полоскалась на ветру и ее не увидели, каким бы сильным ни был в тот день ветер.
За месяцы своего позора я ухитрилась стащить несколько простыней в лазарете – преступление, за которое, будь я поймана, мне пришлось бы расплачиваться в течение полугода работой на конюшне, если не хуже того. Но я старалась не думать об этом. Я готова была перелопачивать отбросы до второго пришествия, если бы это помогло мне сохранить все в тайне. Теперь у меня имелось четыре простыни, которыми я пользовалась по очереди. Одна из них обычно сушилась за голубятней. Другая всегда лежала завернутая в бумагу за статуей Богородицы, расположенной в нише на лестничной площадке второго этажа. Третью я хранила в ризнице под стопкою покровов для алтаря. Ну а четвертой – пользовалась.
Таким образом, секрет мой мне удавалось держать в тайне. Но лишь до того злосчастного утра, когда я пробудилась, держа Перонетту в объятиях; утра, пришедшего на смену той удивительной, столь полной жизнью ночи, когда я…
… Ах да, о сестре Клер.
Решившись наконец поднять с пола простыню, лежавшую рядом с моей койкой, сестра Клер де Сазильи осмотрела ее и тоном, достойным инквизитора, которым ей, впрочем, еще предстояло стать, изрекла:
– Оно холодно как лед, это…
– Отойдите назад, – предостерегла она их. – Молитесь! – Им и вправду не оставалось ничего иного, как отпрянуть в сторону и хором вскрикнуть, когда сестра Клер де Сазиньи по-кошачьи вспрыгнула на койку! Не теряя ни секунды, она припала ко мне, придавив грудь коленом, вытесняя воздух из моих легких. Я извернулась и очертя голову кинулась на нее с кулаками. Но монахиня быстро сумела ступнями прижать мои руки к бокам и вновь так сильно уперлась мне в грудь коленями, что в тех местах, где они соприкасались с ребрами, впоследствии долго не проходили синяки.
Вновь последовало чтение нараспев каких-то молитв на латыни. Сестра Клер наклонила свое лицо к моему.