векселями, побольше выбивания долгов, и выше головы свидетельств в делах об опеке? Так ведь?
Другой джентльмен ответствует с достоинством:
— Дорогой сэр, вы меня совершенно не поняли. Я просто хотел сказать, что у меня нет нужных вам сведений. Если бы они у меня были, я с удовольствием вам бы их предоставил.
— Вы меня держите за идиота? Как же вы тогда переговариваетесь с клиентом?
— Через третью сторону, которой я отправляю предназначенные для клиента письма.
— Это уже лучше, — рычит собеседник. — Кто такой?
— Очень респектабельный джентльмен, работал в той же отрасли юриспруденции, что и я, но несколько лет назад удалился от дел.
— Интересно-интересно. Будьте любезны записать имя и адрес этого джентльмена, потому что я не угадываю, о ком идет речь, хотя в вашей отрасли юриспруденции джентльменов, отвечающих описанию, раз два и обчелся.
У другого джентльмена вырывается короткий безрадостный смешок. Он вынимает записную книжку, пишет «Мартин Фортисквинс, эскв., Голден-Сквер, 27», вырывает листок и протягивает собеседнику.
Справедливость берет бумажку и, не глядя на нее, бросает:
— Если вы мне понадобитесь, я свяжусь с вами тем же способом. — Тянет руку назад, в темный угол, и осторожно дергает за шнурок колокольчика.
Закон, не отрывая взгляда от предмета на столе, поднимается на ноги. Заметив это, Справедливость небрежно подталкивает к нему этот предмет, и Закон сует его в карман. Когда дверь открывается и входит тот же клерк, Закон неуверенно протягивает хозяину руку. Тот, однако, словно бы не замечает его руки, и Закон поспешно прячет ее в карман. Клерк провожает его к двери, возвращает шляпу, пальто и перчатки — еще мгновение, и Закон вновь оказывается на Керситор-стрит. Он припускает быстрым шагом, нервно оглядываясь. Обогнув угол, другой, третий, он углубляется в уютную подворотню и вынимает из кармана пакет. Тщательно считает, пересчитывает и вновь, не так быстро, пускается в путь.
Глава 2
Наш дом, сад, деревня и одна-две мили прилегающей местности — таков был мой мир, ибо ничего другого я не знал, пока тем летом, в Хафеме, мне не открылся мир другой, новый. И теперь, когда я ищу, с чем сравнить предприятие, в которое пустился, мне вспоминается то лето, солнечный день; я, еще не подозревая, что скоро придется уехать, улизнул в тот раз из длительного и тягостного домашнего заточения и растянулся на берегу реки, которая текла через Мортсейский лес к запретным северным землям; радовала меня не столько сама свобода, как то, что она была мною украдена.
Позабыв и о том, почему убежал, и об утекавших драгоценных минутах, я как завороженный всматривался в прозрачные глубины. Я наблюдал там странных созданий, которые так быстро мелькали у меня перед глазами, что готов был принять их за тени, игру солнечного света в толще воды, в водорослях и на рябом, усеянном галькой дне — стоило повернуть голову, и они пропадали. Желая получше их рассмотреть, я ковырял водоросли и гальку палочкой, но поднимал только темное облако, которое затуманивало всю картину. Нужное воспоминание, как мне кажется, похоже на этот прозрачный ручеек, но я решил все же порыться в памяти. Возвращаясь мыслями в самое начало, я вспоминаю только солнце, теплый ветерок и сад. В самую раннюю пору, когда граница мира пролегала по крайним домикам Деревни, мне не видится ни темноты, ни теней, ни хмурого неба.
Быть может, дело в том, что в раннем — самом счастливом — возрасте мы замечаем только тепло, свет и солнце, часы же холода и темноты протекают как сон без сновидений и не откладываются в памяти. Или, возможно, от младенческого сна нас пробуждает именно первое касание холода или темноты.
Первое воспоминание, отчетливо отделенное от прошлого, это конец ясного, солнечного дня, когда удлиняются тени. Наигравшись досыта, я качался на воротах, по ту сторону которых шла вдоль сада дорожка. Мы находились на лужайке с задней стороны дома, ниже располагались террасами еще лужайки, их перерезала гравиевая тропа, местами сменявшаяся ступенями, все это было обнесено высокой стеной из красного кирпича, к ней лепились шпалеры абрикосовых деревьев. На террасах росли орех и шелковица, под покровительственной сенью их тонких длинных ветвей лежали круглые клумбы, на одной из них, ниже, в отдалении, как раз трудился мистер Пимлотт. И в самом низу сада, почти неразличимом, угадывались, как мы их называли, «Заросли» — путаница низкорослых деревьев и густых кустов.
Вспоминаю шершавую поверхность ворот, за которые я держался, раскачиваясь. Металлические острия нагрелись на солнце, ржавчина и черная краска отслаивались под пальцами. Я прижался к воротам, ноги просунул между стоек и отталкивался от столба, изгибаясь то в одну сторону, то в другую, так что створка распахивалась во всю ширь, а затем, под собственным весом, возвращалась назад, все быстрее и быстрее, пока с громким стуком не вставала на место. Я знал, конечно, что нарушаю запрет, и матушка — она сидела за рукодельем в двух шагах оттуда, на садовой скамейке — уже сделала мне замечание.
Под убаюкивающий ритмичный скрип петель я раскачивался взад-вперед, солнце грело мне лицо, легкий ветерок доносил запах цветов и свежескошенной травы. Я то закрывал глаза, прислушиваясь к громкому жужжанию пчел, то взглядывал вверх, где в голубом небе, вслед за воротами, головокружительно взметались курчавые облака.
Внезапно грубый голос рявкнул справа, в самое мое ухо:
— Прекратите немедленно, безобразник. Вам было сказано не делать этого.
Зазевавшись, я позволил створке сильнее, чем рассчитывал, стукнуться о столб и был оглушен ударом. Я не сразу понял, больно мне или нет, но в любом случае знал, как воззвать к сочувствию.
Я набрал было в грудь побольше воздуха, но тот же голос добавил:
— И нечего реветь. Не маленький уже.
— Я ударился, — выкрикнул я.
— Ну и поделом. — Биссетт ухмыльнулась и села рядом с матерью.
— Так нечестно. Это вы виноваты, потому что вы заорали.
— Сыночек, не надо опять дерзить, — проговорила матушка.
— Ненавижу вас, Биссетт, вечно вы все испортите.
— Ах, паршивец! Вижу, придется снова дать вам взбучку.
— А вот и нет, мама вам не разрешила, — оскалился я.
— Врите, да не завирайтесь!
Я знал, что это правда, потому что так мне сказала мама, но она, потихоньку от Биссетт, приложила к губам палец, и мне ничего не оставалось, как промолчать. Биссетт, все еще ворча, взяла из рук матери работу.
— Больше я вашего нахальничанья не потерплю. Никуда не уходите, а то опять возьметесь ломать что-нибудь.
Меня, конечно, возмутило это распоряжение, но, по крайней мере, Биссетт не знала, что я никуда и не собирался, так как главное сегодняшнее удовольствие ожидалось именно здесь, с минуты на минуту.
— Беда, мэм, просто беда, — начала Биссетт. — Она в эти дни работу и вовсе забросила, все крутится вокруг этих работяг из Лимбрика.
— А, ну так они уже скоро заканчивают.
— Вот и хорошо, скатертью дорожка. Терпеть не могу, когда в доме толкутся мужчины. Шуму от них! А беспокойства-то, а грязи, с этими их ведрами, лотками, лестницами. А эта беспутная девка и миссис Белфлауэр — уж ей-то совсем не к лицу — по пять раз на дню приглашают их на кухню.
— Как я понимаю, — робко ввернула матушка, — один из них приходится ей двоюродным братом.
— Да уж, братом, — злобно повторила Биссетт. — Если вы об этом никчемном мальчишке, Джобе Гринслейде, то он ей и вовсе многоюродный, а брат или нет — бабушка надвое сказала. Днем и ночью не разлей вода! Я здесь не хозяйка, но, по мне, мэм, в деревне бы живо сыскалась девушка и благонравная, и опрятная, и служила бы не в пример лучше. — Биссетт говорила невнятно, потому что держала во рту