вечером, когда кончите копнить?
Вместо ответа он сказал:
— Значит, ты никогда не слышал духового оркестра?
Голос его прозвучал удивленно, почти недоверчиво, но беззлобно. Почему-то мне не стало стыдно, что я прожил все одиннадцать лет своей жизни на ферме в прерии и знал только мисс Уиггинс да граммофон тети Луизы. А он продолжал:
— Я был моложе тебя, когда начал играть в оркестре. Одно время и в симфоническом играл, а потом опять в духовом. Только этим с тех пор и занимался.
Я было затосковал — выходило, что я отрезан от всего, что есть в жизни замечательного, — но скоро приободрился и спросил:
: — Вы знаете такую пьесу «Сыны свободы»? Четыре бемоля, счет четыре четверти.
Он попробовал вспомнить, потом покачал головой.
— Нет, к сожалению. Во всяком случае, названия такого не знаю. А ты можешь просвистеть оттуда кусочек?
Я просвистел две страницы, но он снова покачал головой.
— А мелодия хорошая. Откуда ты ее узнал?
— Я ее учу, но еще не выучил. То есть еще не совсем. Мне ее уже две недели задают, но она очень быстрая.
Ему как будто было интересно, и я рассказал ему про уроки, и про мисс Уиггинс, и что мне обещали купить метроном, чтобы я держал темп.
— Особенно для маршей, — сказал я. — Марши тебя подгоняют, чтобы играл быстрее, а ты сбиваешься и приходится начинать сначала. Я знаю, у меня получалось бы лучше, если бы я так не чувствовал, а играл медленно и ровно, как мисс Уиггинс.
Но он живо перебил меня:
— Нет, чувствуешь ты правильно, просто надо научиться держать это чувство в узде. Это все равно как старый Алмаз и Ветерок. Сейчас ты — Ветерок. Но если бы ты таким не был, если б был норовом потише и тебя не тянуло пуститься вскачь, ты был бы всего-навсего Алмаз. Понимаешь? С Алмазом легче иметь дело, чем с Ветерком, но он, сколько бы ни старался, всегда останется сонным старым работягой. С Ветерком иметь дело труднее, он может и сбросить тебя не раз и не два. Но объезди его — и у тебя будет первоклассная лошадь. Ее не променяешь и на дюжину таких, как Алмаз.
Пример был понятный, но очень уж обидный для Алмаза. А он слушал наш разговор. Я это знаю, потому что, хотя он, как и я, сроду не слышал корнета, я был уверен, что опыт научил его переживать такие огорчения сдержанно, не выдавая своих чувств.
Вскоре затем Филип, заметив, что я все поглядываю на футляр, который он по-прежнему держал на колене, расстегнул пряжки и вынул корнет. Корнет был чудесный, изящной формы и выразительный, и блестел на августовском солнце, как чистое, теплое золото. Я не удержался и сказал:
— Пожалуйста, поиграйте прямо сейчас, хоть немножко, мне так хочется послушать!
А он в ответ улыбнулся моей горячности и поднес корнет к губам.
Но прозвучала всего одна нота, всего начало одной ноты, и Алмаз обезумел. Никогда бы я не поверил, что он на такое способен. Он фыркнул и прыжком свернул с дороги в канаву, потом выскочил из канавы и сумасшедшим галопом понесся по полю. Там было полно камней и барсучьих нор, и он мчался по ним напролом. Ящики из-под яиц, полные бакалеи, полетели на землю, потом отцовский табак, потом коробка с пудрой. Я заорал:
— Тпру, Алмаз, тпру! — но за грохотом колес он, наверно, меня и не слышал. От Филипа толку было мало, он знай цеплялся за свой корнет. Я пробовал натянуть вожжи, но на такой скорости все силы у меня уходили на то, чтобы усидеть в шарабане. Алмаз был крупный конь, ему нужно было время, чтобы угомониться. А может быть, он решил, что, если как следует нас измотает, мы потом не так строго с него спросим. И расчет его оправдался: я осмелился только обежать вокруг него и потрепать по потной шее, приговаривая:
— Умница, Алмаз, умница, никто тебя не тронет.
А еще надо было подумать о бакалее и о пудре, заказанной матерью. И под угрозой оказалась гордость и доброе имя Алмаза. Он устроил нам спектакль, достойный его подлинной натуры. Мы отыскали коробку с пудрой, она раскрылась, а один из ящиков треснул. Несколько апельсинов закатились в барсучью нору, нам так и не удалось их оттуда извлечь. Минут десять мы просеивали между пальцев изюм, и все-таки на нем чувствовался песок. Я пытался утешить Филипа:
— Апельсины эти были добавочные, а изюм мама все равно моет, я видел.
Он поглядел на меня с сомнением и еще несколько минут пробовал починить ящик.
Остальную дорогу до дому мы ехали молча. Мы много думали друг о друге, но вопросов не задавали. Корнет был надежно упрятан обратно в футляр, но я продолжал ощущать его присутствие, точно он был живым существом. Его золото и изящество длились, преображая день, сообщая пыльным полям отблески своего сверкания. И я ощущал уверенность, сопричастность. В окружающем мире вдруг появилась сила, течение, неотвратимость, захлестнувшая и меня. О чем меня будут спрашивать, когда мы приедем домой, как трудно будет им втолковать, что верный старый Алмаз в самом деле шарахнулся и понес, — такие мелочи меня уже не тревожили. Отныне этот незнакомец с тонкими белыми руками, этот блестящий корнет, которого я даже еще не слышал, прочно и надолго сделались моим достоянием.
Моя мать встретила Филипа учтиво, но не более того.
— Вещи свои снеси в амбар, — сказала она ему, — а мыться приходи сюда. Ужинать будем примерно через час.
Неуютный это был ужин. Отец с матерью все смотрели на Филипа и переглядывались. Я рассказал им про корнет и что выкинул Алмаз, и они слушали с каменными лицами. Мать проговорила каким-то ненатуральным голосом:
— Не помню, чтобы у нас на уборке когда-нибудь работал музыкант. Но копнить ты, надеюсь, умеешь?
Я умоляюще посмотрел на Филипа, и ради меня он соврал:
— Да, прошлый год копнил. Завтра, может быть, волдыри вскочат, но потом руки загрубеют.
— А вообще-то ты на земле не работаешь? — спросил отец.
И Филип ответил:
— Вообще-то нет.
Наступило неловкое молчание, и я попробовал встать на его защиту:
— Он играет на корнете в оркестре. С тех пор как был в моих годах. Вот он кем работает.
Они опять переглянулись. Молчание длилось.
Я подумал, не предложить ли им, чтобы Филип принес корнет в дом и поиграл нам, а я мог бы подыграть ему на рояле, но в нашу благопристойно плюшевую гостиную допускались только сугубо благопристойные гости, такие, как миссис Уиггинс или пастор, и к концу ужина мне уже было ясно, что, по мнению моей матери, Филип со своим корнетом не заслужил такой чести.
Поэтому я промолчал и, когда он отужинал, не пошел провожать его в амбар. Не успел он выйти из комнаты, как отец накинулся на меня:
— Говорил я тебе, чтобы спросил Дженкинса? Говорил я тебе, что работник мне нужен рослый, крепкий?
— Он высокого роста, — возразил я, — а больше никого не было. То есть были двое, но поврозь они ехать не захотели.
— Это ты больше никого не искал. Корнетист! Хорошеньких копен он мне наставит. — Потом повернулся к матери: — А все ты виновата. Заморочила ему голову своими уроками музыки. Послушалась бы меня хоть изредка, постаралась сделать из него мужчину.
— Я тебя слушаю, — огрызнулась мать. — Тринадцать лет тебя слушаю, потому и стараюсь сделать из него не такого, как ты. Поехал бы в город сам, а в поле работал бы шесть дней в неделю, как порядочные люди. Говорила я вчера, что затея эта дорого тебе обойдется.
Я тихонько выскользнул из дому. Почти час провозился в конюшне, а потом, вместо того чтобы вернуться домой, пошел проведать Филипа. Уже стемнело, и в амбаре горел закопченный фонарь. Филип