прощает ни малейшего прегрешения, но добр и справедлив. И наконец ей захотелось иметь кошку.
Роза раздобыла ей белого персидского котенка, очень спокойного, очень высокомерного, с мягкой шелковистой шерстью. Лоранс тотчас позвонила Эдуарду:
– Эдвард, я не знаю, как его назвать.
– Назвать кого?
– Я не знаю, как назвать котика.
В конечном счете ему присвоили имя Пус, Пусик. Так обычно называют котов во Фландрии. И это же слово – pouce! – выкрикивают дети, когда прекращают игру. Он решил прекратить эту игру. Однажды ранним утром приехал к ней. И, увидев Лоранс, внезапно подумал что должен навсегда оградить себя от опасного и в каком-то смысле смертоносного дыхания, сменившего то нежное дуновение, которое прежде овеивало ее нежные, не знающие помады губы. На земле существовал только один настоящий поэт. Ему, Эдуарду, повезло оказаться его современником. Поэта звали Рутгер Копланд. Он родился в Гооре в 1934 году. Жил в Гронинге, иногда приезжал в Антверпен. Они говорили на одном языке. Эдуард продекламировал вслух, на нидерландском строку из Рутгера Копланда:
Лоранс дернула его за рукав и, приложив палец к губам, призвала к молчанию. Это был день молчания. Лоранс тщательно соблюдала это сколь простое, столь же и строгое правило, установленное тетушкой Отти в ее «обители». Лоранс указала ему пальцем на ивовую корзинку возле кухонной двери, где лежал котенок, весь белый, как старческие волосы, как снежный ком, как усы Деда Мороза. Эдуард нагнулся и подумал, что кот не должен был зваться Пусом, хотя он и был толстенький, как Том Пус,[72] и что ему следовало подсказать Лоранс другое имя – Титон. Он вспомнил о табакерке, которую хранил в ящике комода в спальне антверпенского дома; на внешней стороне крышки, в медальоне был изображен молодой Титон, отличавшийся в юности столь ослепительной красотой, что его похитила богиня Аврора; на внутренней стороне тот же Титон, с седыми волосами и бородой, превратился, на свое несчастье, в цикаду и сидел в ивовой клеточке. Легенда гласила, что Аврора обратилась к Богу с мольбой даровать бессмертие ее возлюбленному, но забыла попросить, чтобы ему сохранили вечную молодость. В результате Аврора, оставаясь неизменно юной и прекрасной, видела, как Титон стареет с каждым днем; он дряхлел, покрывался морщинами и в конце концов до того ослабел, что ей приходилось укладывать его, дабы не загубить совсем, в ивовую корзину. Прогуливаясь по лесу, она вешала корзину на древесный сук. И Титон превратился в цикаду. Богиня горько оплакивала исчезнувшее прекрасное тело и наслаждения, которые дарил ей возлюбленный. И слезы ее, падая наземь, становились росой.
Эдуард не мог отрицать, что роса связана с зарей, брезжившей в проеме приоткрытой кухонной двери: она смочила ему ноги и низ брюк, когда он выходил из машины. Утренний свет блестел на белоснежной шубке персидского котенка. Эдуард высоко ценил одно кошачье свойство, которого были лишены собаки, все его друзья, да и он сам: кошки никогда не старались понравиться. Никогда не старались казаться лучше или хуже, чем были. Они просто были. Хранили молчание, словно дали кому-то обет немоты. И – царили. Царили над всем, даже когда спали. Он выпрямился. Отворил дверь, собираясь прогуляться вокруг замка вместе с Лоранс. На пороге кухонной двери, среди мокрых, сорванных ветров листьев, тяжелых от росы, лежала бабочка, маленькая зимняя бабочка, хрупкая, словно лепесток василька. Он указал на нее пальцем.
– Боже! Боже! – воскликнула Лоранс.
И тут же прикусила губы: она нарушила закон молчания! Она сунула палец в рот.
Эдуард повел Лоранс к белой громаде замка. Утренний туман уже рассеялся. Огромный молочно-белый замок медленно выплывал им навстречу в свете зари, Они подошли к водоему, который расширял Коссон на протяжении километра. Он смотрел на воду. Потом увидел, что Лоранс боязливо озирается; убедившись, что тетушки Отти поблизости нет, она снова нарушила молчание:
– Она не разрешает мне привезти пианино!
Он объяснил ей, какую жизнь вела раньше тетушка Отти, рассказал о работе музыковеда Шрадрера над Монтеверди и выразил сомнение, что ее желание осуществимо. И когда они оба возвращались назад, к домику «Аннетьер» эпохи Наполеона III, когда шагали по плотине через пруд Перью, он вспомнил про девочку – такую же маленькую, как Том Пус или бог Титон, превратившийся в цикаду. Эта маленькая девочка носила голубое, как лепестки василька, платьице. Крошечная женщина в голубом платьице. Голубое платьице перед темно-красным пианино. Пианино, на котором блестело золотое слово «Pleyel».
И эта маленькая девочка, и спина девочки – плакали. Плакали, содрогаясь от рыданий.
– Я не хочу играть на пианино. Мама меня побила. Я больше ни за что не притронусь к клавишам.
Он поклялся ей, что она никогда больше не будет играть на пианино, что он запретит ее матери принуждать ее играть, а если та не согласится, задушит ее (правда, на это она не согласилась), что он навсегда заглушит всякую музыку, что она никогда больше не прикоснется к этим клавишам из слоновой кости. И сам тут же категорически отказался – к великому изумлению тетушки Отти – слушать игру на фортепиано. Приехав в «Аннетьер», он решил спросить у тетки, было ли что-нибудь реальное в этом нежданном воспоминании. Помнит ли она имя той маленькой девочки, которая носила голубое платьице и туфельки со шнурками и заплетала косичку. Он подошел было к тетке, но то был день молчания. Она приложила палец к губам и отвернулась.
Пьер Моренторф сидел у окна, выходившего на запад, в квартире на улице Шаронн, возле трех маленьких бонсаи ростом, соответственно, десять, двадцать и тридцать сантиметров. Самое маленькое деревце стояло ближе всех к западу. Пьер Моренторф страшно исхудал. Но по вечерам, несмотря на худобу и слабость, он неизменно садился в позу «лотос» и молился.
Он сел в позу «лотос». Закрыл глаза. И прошептал, как делал каждый вечер: «О боги мертвых, вы, что играете в го и пьете сакэ под соснами! О дряхлые старцы, живущие в царстве мрака! О дряхлые и крошечные старцы, играющие в го и пьющие сакэ под соснами в миг, когда умирает солнце! Продлите мои дни!»
Он сидел с закрытыми глазами, и ему чудилось, будто он съеживается. Чудилось, будто он засыпает на квадратном сантиметре земли дальнего Востока, у ног двух старцев, что играют в го, попивая сакэ у подножия самой маленькой из сосен.
Эдуард шел через Люксембургский сад в свою новую квартиру на проспекте Обсерватории. Вернуться в Люксембургский сад – это было все равно что вернуться в детство, одно и то же. В конце сороковых годов тетушка Отти жила на площади театра Одеон, в доме номер 4. И теперь всякий раз, пересекая Люксембургский сад как некогда по утрам, отправляясь в школу, и по вечерам, возвращаясь домой, к тетке, он жадно вглядывался в подножие густых серых живых изгородей по бокам аллей, высматривая среди веточек, птичьих перьев, сухой листвы и пустых сигаретных пачек сокровища, оброненные на ходу легионерами императора Юлиана, викингами Роллона, маршалом Шперрлем или королевой Марией.
Это стало почти манией. Его преследовало ощущение, что он с детских лет отыскивает под кустами какую-то вещь – маленькую и драгоценную; что его будут бранить, а быть может, и предадут смерти, если он не найдет ее как можно скорее. Или же ему чудилось, что чья-то рука над его головой указывает на предмет, укрытый в тени, который сам он не видит. И это его несказанно мучило.
На самом деле было так: однажды в детстве, когда он гулял в Люксембургском саду со своей маленькой подружкой по лицею Мишле, она показала ему на какой-то отблеск в кустах. Она оказалась проворнее его. Присев на корточки, она извлекла из травы осколок то ли голубой эмали, то ли жести – осколок света. Но так и не согласилась отдать ему находку, как он ни просил.
У него была сосновая шишка. Она плакала. Эдуард повел ее за руку к кустам позади статуи Теодора де Банвиля, в тени постамента. Зарядил мелкий дождик. На девочке были черные лакированные туфельки, измазанные в грязи. Чем чаще она всхлипывала, тем медленнее шла и тем сильнее он дергал ее за руку, понуждая идти туда, где их не увидят.
Наконец он набрался храбрости. Поднял руку. Эдуард обнял девочку рукой за спину и прижал к себе. Тогда она обернулась к нему и заплакала еще горше, приникнув лбом к его губам, а носиком к воротнику его свитера.
– Дождь идет, – сказал он. – Свитера намокнут.
Внезапно он вздрогнул: о его ноги ударился дырявый розовый, выцветший до белизны мячик. Рядом