«Может, воспоминания?» – пролепетал я наконец.
«О, не следует ждать от освященного букса слишком многого! – возгласила, расхохотавшись от души, мадемуазель Обье. Потом со вздохом добавила: – «В общем-то, никто не в силах спасти себя…»
Сенесе прервал ее:
«Вы не правы. Ведь защищает же вас манильская соломка от этого зимнего солнца».
«Верно, – признала она, по-детски прикрыв ладошкой рот, чтобы скрыть новый смешок. – И почему бы мессе, на которую я сейчас отправлюсь, не спасти меня от скучного, тягучего воскресного утра?!»
И она помахала нам ручкой в знак прощания. «Пилат! Пилат!» – кричала она, направляясь семенящими шажками к дому.
В разговоре с мадемуазель Обье никому еще не удавалось оставить за собой последнее слово. На свете есть множество оригинальных созданий (как правило, женщин и гораздо реже – мужчин), в которых самым причудливым образом сочетаются провинциальный налет, мягкость, робость, изысканность и сдержанность. В мадемуазель Обье чувствовалась эта провинциальная закваска, при том что она страстно любила телевидение и приобрела телевизор в самом начале пятидесятых годов. Она то и дело жеманно подносила ко рту, над верхней губой, крошечный вышитый платочек; им же она размахивала при беседе, подчеркивая свои слова, а замолчав и устремив вдаль задумчивый или выжидательный взгляд, откладывала его в сторону. Она никогда не говорила о себе и, движимая этим стремлением умалчивать о себе, непрестанно вспоминала мать, урожденную Пайо, окрещенную Фернандой, которая блистала массой выдающихся достоинств – акварелистки, музыкантши, целительницы, – каковые достоинства пышным цветом расцвели и у ее дочери. Стоило какому-нибудь муравью вскарабкаться на плечико или коленку маленькой Дельфины, и мадемуазель Обье, если она случайно проходила мимо, тащила ребенка в дом, бурча, что у нее, как на грех, нет под рукой листа свежей капусты, потому что для капусты еще не сезон, но, за неимением таковой, сойдет и ломтик помидора, лишь бы был сочным, или хотя бы листик шалфея.
Ее меткий, выразительный язык приводил нас в восхищение. Нам всегда казалось, будто она возникла откуда-то из глубины веков, из давно прошедшего времени – как и ее старозаветная комната, – и явилась к нам этой своей осторожной, жеманной походкой, боязливыми, почти мышиными шажками, выбравшись из адской бездны забвения. Вот такой же походкой спустя несколько минут она вышла за садовую ограду на дорогу, ведущую к церкви, неся туда свою набожность, вне всякого сомнения чисто формальную, лишенную иллюзий, но исполненную почтения. Как правило, мадемуазель Обье надевала широкую юбку и блузку из темного шелка – не черную, таких у нее не было, но бронзово-зеленую, гранатовую, иногда желтовато- коричневую, с глухим воротом и длинными рукавами с тугими манжетами, а на шею – длиннейшую неразъемную золотую цепочку, в высшей степени курьезную: она проходила под блузкой и выныривала наружу у пояса, уже отягощенная позвякивающей гроздью из часиков, небольшого ключика и всяких семейных побрякушек. Точно так же выглядела и ее мать – или, по крайней мере, портрет ее матери, благоговейно вставленный в серебряный медальон, если бы она вздумала показать его, предварительно покопавшись в этой связке миниатюрных изображений, висевших у нее на поясе подобно ключам сестры- привратницы в каком-нибудь монастыре.
А ее отец? Мадемуазель Обье никогда не поминала его ни добрым, ни злым словом, а если ее донимали расспросами, отвечала коротко, шепотком, без ненависти или смущения, но со скрытым нетерпением. Портрет отца висел в салоне, на нем он имел сходство с Наполеоном I, разве что был чуть дороднее.
Только в начале 1964 года нас представили внучатому племяннику Мадемуазель, Дени Обье, который в ту пору поселился у нее на третьем этаже, а несколькими годами позже вступил во владение всем домом. Дени Обье-младший не очень-то походил на офицера Бонапарта, который почти голыми руками, а вернее, древком своего знамени отбивался на Аркольском мосту от австрийских солдат, завязших в болота Кальдиеро; гораздо больше он напоминал, как и его предок, императора в изгнании, на пороге смерти. Он был невероятно молчалив, малоподвижен и весьма рассудителен. Дени стал нашим другом. Он любил мастерить в тишине разные вещицы, проявляя при этом изобретательность и бесконечное терпение. Кроме того, он страстно мечтал похудеть и с этой целью много ездил на велосипеде, всегда в одиночестве, стесняясь демонстрировать свои ляжки и облекавшие их необъятные голубые шорты.
Сама мадемуазель Обье, в отличие от внучатого племянника, говорила не умолкая, без сомнения, потому, что прожила в полном одиночестве около пятнадцати лет до того, как сдать Сенесе эту розовую комнату-салон. От тех лет у нее сохранилась привычка подолгу беседовать с самой собой, притом почти не снижая голоса.
«Так! Интересно, куда же это я засунула перечницу? – громогласно вопрошала она, вторгаясь в салон, где мы мирно читали или вслух предавались мечтам. – Ты, моя милая, совсем одурела, обеспамятела вконец. Ага, вот она! У нее всегда был какой-то дурацкий вид, у этой перечницы, вы не находите? Дурацкий и тупой! Да-да, ты не больно-то важничай! Ты досталась тетушке Антонине после смерти Армель – чудесная была девушка, а ты – просто хлам! Между нами говоря, ты, старая перечница, кое в чем смахиваешь на Антонину Пайо…» И мадемуазель Обье покидала комнату, продолжая препираться с найденной перечницей. Эти монологи звучали тем более оригинально, что мадемуазель Обье смешивала в них самые несочетаемые вещи: благосклонные отзывы о самой себе и своих близких перемежались у нее с неожиданными язвительными выпадами, а добродушное или непроницаемое выражение лица противоречило безжалостному тону. «Вы, – объявила она однажды, ни с того ни с сего, Флорану, – относитесь к числу людей, которые способны захлебнуться водой даже в пустыне!» Передавая мне эти слова, Сенесе озадаченно добавил, что они «привели его в полное опупение».
Когда мадемуазель Обье не говорила с собой или с призраками, она пела, притом пела в полный голос. Внезапно в доме раздавалось: «Я родился на свет в Феррарэ…» – так что у вас от испуга сердце едва из груди не выпрыгивало. По правде говоря, литании мадемуазель Обье были куда менее томительны, а иногда и вовсе приятны, – например, если она, игнорируя наше присутствие, открывала дверцы буфета и вопрошала не то себя самое, не то нас: «Чем бы мне попотчевать моих молодчиков, „Беллоной' или „Дюбоннэ'»?
Самое тяжкое испытание начиналось тогда, когда мадемуазель Обье делилась с нами воспоминаниями своей матушки – она говорила о них так долго и подробно, словно речь шла о ее собственных. Из этих рассказов мы узнали, как госпожа Обье-старшая увидела первые фиакры на резиновом ходу, первое устройство для спуска воды в уборной, первую машинку для набивки папирос, первые газовые рожки. Мадемуазель Обье отводила кого-нибудь из нас в сторонку, клала ладошку на руку или плечо собеседника и сообщала: «Моя бедная матушка рассказывала, какое это было несравненное удовольствие – кататься в экипаже на надувных шинах, их в то время только-только начали изготовлять. Никакого сравнения с нынешним транспортом. В фиакре все тело плавно колебалось при езде! Бедная мамочка! Как же ей нравился свет газовых рожков!»
Изабель Сенесе терпеливо сносила эту нескончаемую болтовню квартирной хозяйки своего супруга лишь потому, что лелеяла тайную надежду уговорить ее сдать им две комнаты первого этажа на оставшийся срок службы Флорана. Целых пять месяцев мадемуазель Обье оттягивала свое решение, размышляла, уклонялась от ответа, загадочно улыбалась или же мелко кивала, что можно было расценивать в равной мере и как согласие, и как упрямое сопротивление. На первом этаже под лестницей действительно скрывалась узкая застекленная дверь, ведущая в четыре комнаты – с низкими потолками, но довольно просторные. Отворяясь, эта дверь испускала пронзительный скрежет: под нее попадал мелкий садовый гравий, который потом противно скрипел под ногами на плиточном полу. Слева располагался «музыкальный салон» – это название присвоила ему мадемуазель Обье, – и по воскресеньям, в половине третьего, мы благоговейно рассаживались впятером или даже вшестером, считая Дени Обье, с кофейным сервизом, пирожными «мокко» и грушевым ликером, в этой комнате, где стояли два невероятно жестких раскладных кресла из серого дерева, еще одно, удивительно комфортное, с золотисто-желтой обивкой, пианино, швейная машинка в деревянном, желтом, как куркума, коробе, огромный ящик от проигрывателя – без проигрывателя, длинный темный шезлонг с продранной плетеной подставкой для ног и ужасно скрипучий, арабская лампа и рояль, а на стене, на фоне желтого бархата, настолько поблекшего, что этот желтый цвет казался не то бежевым, не то оливковым, в роскошных фигурных рамах из позолоченного гипса висело несколько мандолин и скрипок-четвертушек без струн. Потайная дверь – в данном случае слово «потайная» означало, что она была оклеена теми же обоями, что и стены, – вела в просторную бельевую. В другом