конце узкого коридора с плиточным полом – черные ромбы на красном фоне – имелось еще два помещения: большая, почти двадцатиметровая комната, служившая кладовой, и вторая, заменявшая погреб.
Изабель Сенесе не терпелось завладеть комнатой-кладовой, потому что там была маленькая раковина в стенной нише. Она хотела, чтобы Флоран уговорил мадемуазель Обье уступить ей это помещение, где намеревалась устроить дополнительную кухоньку для стряпни в те выходные дни, когда они с Дельфиной приезжали сюда; в ресторанах девочка нервировала ее своими шалостями, дурачась и изображая то реактивный самолет, то клоуна, то собаку, воющую на луну, особенно по пятницам вечером, когда уставала и возбуждалась от путешествия в поезде, доставлявшем их из Дижона. Изабель ненавидела – да и я, признаться, тоже, тем более что, подобно большинству музыкантов, терпеть не могу слушать музыку: она либо слишком волнует, притом, чаще всего, впустую, либо уязвляет, если ты не способен соперничать с исполнителем, либо повергает в гнев, если этот исполнитель – ничтожество, да еще самодовольное ничтожество, – словом, мы с Изабель, а также Понтий Пилат ненавидели вокальные концерты, мадемуазель Обье. Каждое воскресенье после обеда начиналось неукоснительное ритуальное действо, наследие ее матушки, которое, с момента нашего появления в жизни Мадемуазель, требовало, чтобы мы, если так можно выразиться, освящали его своим присутствием. Когда мы отлучались – в Париж, в лес Лэ или на Сену, – она спускалась в салон и, подыгрывая себе на пианино, а то и вовсе без аккомпанемента, уныло пела только для своего внучатого племянника Дени, после чего два-три дня кряду держалась с нами чрезвычайно холодно. Впрочем, она часто занималась вокалом, обходясь без аудитории, но это бывало только в будние дни. «Знаете, я сегодня так взбудоражена, – говорила она. – Того и гляди, начну прыгать, как блины, которые мамочка так ловко подкидывала и переворачивала на сковородке, когда пекла их на Сретенье. Мне необходима какая-нибудь красивая мелодия, чтобы успокоиться. Пожалуй, спою-ка я что-нибудь из Джейн де Теза, или нет, лучше „Малютку' Жюля Массне». С этими словами она начинала петь, и мало-помалу ритм музыки или просто какая-нибудь фиоритура умиляли ее, приводя в состояние просветленной радости. Оставаясь в одиночестве, она охотно – и весьма недурно – играла на пианино, но стоило нам появиться в доме, как она решительно отказывалась аккомпанировать себе. Таким образом, в четверть или в половине третьего нам приходилось тащить в салон кофейный сервиз, кофеварку со спиртовкой, пирожные «мокко», грушевый ликер, давно опостылевшее миндальное печенье и уж совсем ненавистные сигареты с ванильным ароматом. Хозяйка властно размещала слушателей в «музыкальном салоне» – комнате с музыкальными инструментами, где включала, чаще всего с полудня, электрический камин. Это был небольшой прибор ядовито-зеленого цвета, очень похожий своей раскраской, да и формой тоже, на кактус; он совершенно не грел, хотя и навевал мысли о знойной пустыне. Настоящий камин никогда не топили – мадемуазель Обье боялась, что от дыма у нее «сядет» голос. Кресла и стулья ставились кружком. Все вместе напоминало начальную школу, где наша «учительница», сделав перекличку, по своему усмотрению распределяла места и роли. Дени неизменно поручалось следить за маленькой спиртовкой и поворачивать туда-сюда странную реторту, в которой варился кофе. Изабель и я должны были сесть за рояль, звучавший, однако, гораздо хуже пианино (вдобавок и молоточки его двигались как-то расхлябанно), а Мадемуазель, как мы величали эту деспотичную старую деву, сжимая в пальчиках свои брелоки и устремив взор на висячую лампу под абажуром с желто-розовой бахромой, заводила блеющим голоском какую-нибудь арию. И мы слушали – все, включая Дельфину, сидевшую на коленях у отца, – слушали, изображая внимание, кто с сочувствием, кто со злостью, принужденно улыбаясь и подавляя рвущийся наружу хохот, очень скоро передававшийся Дельфине, которая и не думала его сдерживать. Мадемуазель Обье с царственным презрением игнорировала ее заливистые смешки, не отводя глаз от бахромы из желтого и розового бисера, смягчавшей свет белой шаровидной лампы.
Пение продолжалось не более получаса, но самой тягостной его стороной был принудительный характер этого концерта.
«А не спеть ли нам… мне?» – бросала Мадемуазель с притворной нерешительностью, поднося ко рту платочек и промокая им верхнюю губу.
«Ну… если вам угодно», – отвечал Сенесе с тем же раздумчивым колебанием.
«Главное, не стоит себя принуждать, если не хочется», – лицемерно говорила Изабель.
«Споем, споем, споем!» – кричала Дельфина, упрямо хлопая себя по коленкам.
С тех пор я часто размышлял о том, насколько подобные традиции воскрешают в нас остатки древних инстинктов – что на концерте, что в опере, что в классе, или на собрании, или за семейным столом в детстве, – словом, всюду, где небольшое сообщество напряженно внимает рассказчику, певцу, священнику, тирану. Мы извечно образуем маленькие группки, подобные первобытным охотникам, что пускались в погоню за добычей, устремив на нее жадный, неотрывный взгляд и предвкушая скорый пир. «Друзья мои, – говорила она, – спою-ка я вам, пожалуй, „Мотылька' Иренея Берже». Я видел – и вижу до сих пор, – как мадемуазель Обье раскрывает рот и начинает петь, а наша маленькая «свора», встрепенувшись, глядит на свою жертву – будь она хоть мотыльком, – и вот жертва, споткнувшись, падает, и наши губы кривятся от смеха, и охотники рвут добычу на куски и пожирают ее, сверкая глазами, хлопая в ладоши, топая ногами, разевая лоснящиеся пасти. Я воочию вижу огромного оленя или гигантского зубра, пораженного копьем, в крошечном воображаемом мотыльке Иренея Берже, одно имя которого заставляло бурно вздыматься эту старую грудь, скрытую под шелковым корсажем бронзово-зеленого или гранатового цвета и украшенную золотой цепочкой, подобной ручейку, что внезапно ныряет в недра земли и снова является на свет божий двадцатью километрами дальше уже широкой рекой, а в данном случае – тяжелой гроздью медальонов, ключей и часов.
В человеке живет некий порыв, которому он всегда подчиняется с неохотой, но который тем не менее заставляет его жадно бросаться в совершенно ненужные авантюры. Говорят, что таким образом мы повторяем забытые опыты, которые, давным-давно выйдя из обихода, продолжают соблазнять нас своим старинным, терпким, изысканным и безымянным ароматом, побуждая устремляться к ним – как навозную муху к куче отбросов, как мотылька Иринея Берже к устам мадемуазель Обье, – с явственным чувством обретения родного дома. Словом, мадемуазель Обье была далеко не одинока в стремлении украсить свою жизнь роскошным вычурным кружевом стародавних ритуалов. И именно в стихии ритуалов (оковы, власяница, аскеза и даже подвесные клетки Людовика XI) Флоран Сенесе чувствовал себя привольно, как рыба в воде, – более того, буквально расцветал среди них. Я редко встречал жизнь, так строго подчиненную ритуалам, и существо, так сурово взятое в шоры им же самим. Мании Сенесе находились в состоянии перманентного развития. Ничто не могло положить им конец, разрушить, развеять. Сенесе любил эти мании больше всего на свете – или же делал вид, будто лелеет их, выставляет на всеобщее обозрение, эксплуатирует. Иногда он чувствовал, что нам уже невтерпеж переносить его наваждения и пристрастия, и начинал бесконечно варьировать их, надеясь таким образом скрыть от нас, а в действительности бесконечно умножая. Он коллекционировал подставки для книг, журналы для эрудитов, камешки, лампы. Особо нежную любовь он питал к масляным и керосиновым светильникам, и Изабель разделяла это увлечение. Нужно признать, что в их коллекции и впрямь было великое множество очень ярких, пестрых экспонатов; среди них почетное место занимала лампа «Carcel» из красной меди, тяжеловатой, нарочито грубой ковки; Изабель заполняла ее смесью двух масел – гвоздичного и оливкового. Еще один великолепный экземпляр – подвесная лампа «Argan» – до поры до времени хранился в картонной коробке с ватными прокладками. Но главное сокровище стояло на большом, уже описанном мною столе: это были кинкеты, украшенные затейливыми разводами – темно-красными, бордовыми, алыми, гранатовыми, пурпурными – по желтому эмалевому фону.
«Кто трогал мою головку Минервы?» – вопил он вдруг; речь шла о статуэтке, украшавшей зеленоватую гипсовую подставку для книг. «Да никто ее не трогал!»
«Это ложь! Она всегда стояла слева от стола, лицом к окну. А теперь повернута спиной. Вы что, издеваетесь надо мной?»
«Неужели ты будешь скандалить из-за того, что я сдвинула эту уродину?» – сердито парировала Изабель, уже на повышенных тонах.
«Ну как ты не понимаешь: она же теперь не видит света!»
И разгоралась ссора. Ибо Флоран Сенесе претендовал на господство не только над вещами, но и над самим временем. Это был второй Конфуций. Он разбирался абсолютно во всем – в престольных праздниках, в ритуалах утренних, дневных и вечерних молитв. Дней рождений было три, четвертей – четыре, пальцев на