руке – пять, канонических «часов» – семь и так далее; все расписывалось самым тщательным образом и должно было неукоснительно соблюдаться.
«Кто трогал мою зубную щетку?» – раздавалось вдруг в ванной. Или же он внезапно впадал в отчаяние и переставал есть, швырнув ложку на край тарелки с супом; на его висках проступали капельки пота: «Боже, как я могу есть, когда на часах уже без двадцати восемь!» Изабель утверждала, что и вечером и утром – перед тем, как лечь в постель уже голым и слегка озябшим, или встав еще голым и не остывшим от теплой ночной постели, – он приседает перед окном, якобы делая зарядку, а на самом деле творя нескончаемые молитвы, тайные
Буквально все у него служило поводом к занудливым отповедям. Все несло в себе зерно виновности. Любое, самое мелкое обстоятельство уподоблялось капельке дрожжевой закваски в тесте, что росло в квашне наверху синей чугунной печурки у нас в Бергхейме; Хильтруд всегда просила не говорить вблизи нее по-французски – «чтоб тесто не село».
«Мир может рухнуть в любой момент! – возглашал он напыщенным тоном старого сенатора республиканского Рима. – Стоит хоть в чем-то нарушить ритуал, и с неба падает звезда». Если я возражал ему, говоря, что вселенной, в которой он живет, никак не свойственна устойчивость, он говорил в ответ: «А человечество еще менее устойчиво, чем вселенная». И, развивая свою максиму, добавлял: «А цивилизации менее устойчивы, чем люди. Моя жизнь – крошечная цивилизация. Крошечная и очень хрупкая».
Сенесе много читал – с жадностью и маниакальной привычкой накладывать любые книжные ситуации, описания, характеристики героев на будничные перипетии собственной жизни, и это умонастроение уже выходило за рамки обычного педантизма: Сенесе сопрягал, сплетал воедино реальность и вымысел, игнорируя всю нелепость подобного симбиоза. Я так и не узнал, что его к этому побуждало.
Он жил в постоянном окружении книг, фотографий, журналов, камешков. Например, я сидел рядом, читая партитуру. Он вставал, дергал меня за рукав. Демонстрировал, скажем, картину – репродукцию картины – и тут же полностью вживался в нее, выдумывая очередной нескончаемый миф. Так, показывая мне сцену распятия, он обращал мое внимание на какую-нибудь любопытную деталь, подчеркивал фальшь страдания, называл имена всех троих казнимых, описывал, как центурион Лонгин вонзает копье в тело Иисуса, чья кровь стекает по древку прямо на его пальцы. И тут же, по аналогии, рассказывал другую историю, не заботясь о том, что она звучит довольно-таки кощунственно в отношении к предыдущей. В детстве, путешествуя с отцом по Африке, он ловил лягушек на вилку. Стояла страшная жара; они бродили в этом раскаленном, дрожащем мареве, отыскивая лужицы, укрытые от солнца. У воды сидели лягушки, осоловелые и разморенные зноем до такой степени, что не могли даже двинуться с места. «Мы входили в тень, – рассказывал он, – и медленно, бесшумно крались к ним, подвернув штанины, держа вилки наготове. Лягушки нехотя ныряли в лужицу и снова замирали на дне. Мы погружали вилки в воду, вонзали в лягушек и вытаскивали наружу; внезапно в наших жертвах проявлялось что-то человеческое, их голые тельца судорожно дергались на зубцах, а мы бросали их в мешок, чтобы зажарить на ужин».
Кажется, дело было в Марокко, куда Сенесе ребенком часто приезжал к отцу. Однако скончался его отец гораздо позже, в начале пятидесятых годов, и очень далеко от Марокко, в Ферривилле. Но сильнее всего Флорана Сенесе поразила одна подробность, и, повторяя свой рассказ, он неизменно делился этим воспоминанием: готовя ужин, отец перочинным ножом снимал с лягушек кожу и, оставляя от тушек только окорочка – гладкие, белые, мясистые очень похожие на человечьи ляжки, – бросал их на сковороду. Вот когда он испытал угрызения совести, заставившие Лонгина пронзить копьем грудь Спасителя.
Таким образом, все вещи на свете повторялись множество раз. Оконный шпингалет он называл «Кремоной», и при этом слове тотчас возникал Вергилий[6] на берегах Минчо, пишущий на буксовой табличке. И так же как вилка повторяла собой копье Лонгина, книга повторяла цветок, приветственный взмах руки повторял жест наемного убийцы, напиток повторял потоп. Флоран Сенесе был очень привлекателен – тонкое лицо, быстрая, тихая, нервная речь, почти всегда бурная жестикуляция, хотя временами он мог долго, спокойно посиживать в раскладном кресле и напевать:
Вспоминая те дни, слушая эту, доселе звучащую во мне коротенькую детскую считалочку, я не плачу, но губы у меня дрожат.
Ибо, по его словам, все слезы мира уже были пролиты святым Петром во дворе первосвященника Анны.[7] «Ах, если бы мы умели писать! – говорил он. – Но мы никогда не научимся. Умели писать лишь те, кто владел петушиным пером, оставшимся от времен, когда плакал Петр. Самые прекрасные вещи, – продолжал он, – были написаны не шариковой ручкой, и не чернильной, и не карандашом, и даже не гусиным пером – так писали в XIII веке, а в XVII веке остатками перьев того самого петуха, провозвестника отступничества».
Я тщетно перебираю свои непрочные воспоминания. Они подобны словам, которые, по известному выражению, вертятся на языке, но которые можно искать до бесконечности. Впрочем, когда воспоминание уходит в бездну нашей памяти, оно не навсегда прячется под темными донными скалами, не целиком уносится подводным течением, чью мощь не выдает ни малейший всплеск на спокойной глади моря. От них все же остаются – воплощенные в жесте, запечатленные на лице, в глубине глаз, в звуке наших голосов – мелкие безымянные обломки, крошево из непонятных отбросов. Так догнивают на берегу кучки склизких водорослей, обломки зеленых крабьих клешней, раздробленные ракушки – словом, все, что отступившее море не смогло унести с собой. Вот так же и я восстанавливаю в памяти людей и вещи. Например, ту парочку из фальшивого мрамора, вернее, из прессованной мраморной крошки, что стояла на консоли в салоне, отражаясь в висевшем сверху наклонном зеркале. Мне чудится, будто я полулежу в низком раскладном кресле и, подняв глаза, могу увидеть скульптурную группу на консоли, представляющую сатиpa и нимфу. Но, похоже, за этим воспоминанием скрывается еще и нечто другое. Я не вижу, какое море отхлынуло от берега, что оно унесло с собою. Я вижу только нимфу и догоняющего ее лесного бога, но сам тщетно пытаюсь настичь свою добычу сквозь это полузабытое, призрачное видение, что преследует самое себя; в отличие от сатира, который уже коснулся тела нимфы, мне это не под силу.
Юная беглянка обнажена. Скульптор – или модельщик, изготовивший фигурки по его форме, – наделил ее пышными грудями, напрягшимися и даже вздернутыми от возбуждения, хотя сама она согнулась, почти присела, опустив левую руку к земле. В ее взгляде нет испуга, он выражает скорее кроткую печаль. Сатир касается правой рукой ее голой выпуклой ягодицы, стремясь, как мне тогда казалось, не схватить, не стиснуть ее, а ласково погладить. Растянутый в улыбке рот обнажает четко очерченные зубы. Член его не напряжен. На плечи ниспадают длинные взъерошенные волосы. Он выглядит гораздо старше юной нимфы. Его мускулистое тело с пышной курчавой растительностью кажется несоразмерно мощным в сравнении с крошечным пенисом. Ноги молодой женщины широко расставлены. Ее тело отличается упругими, округлыми формами. Она оглядывается на своего преследователя, но ничем не проявляет желания ускользнуть от него или прикрыть наготу; она глядит на сатира с загадочной улыбкой – не поощряющей и даже, быть может, чуть принужденной, чуть грустной, почти жалостливой, иными словами, выражающей снисходительное презрение. В этой улыбке не чувствуется ни протеста, ни упрека, ни отчаяния. Но она ясно говорит об отсутствии иллюзий, о разочарованности. Молодая женщина смотрит назад как бы с легким удивлением, но это удивление человека, которому хорошо известно то, чем оно вызвано.
В те редкие минуты, когда мадемуазель Обье навещала нас в этом салоне, она говорила о «про- козливости» сатира. Мадемуазель любила разделять подобные остроты на слоги, подчеркивая таким манером игру слов, которую находила слишком изощренной или слишком вульгарной, – не дай бог, собеседник заподозрит, что это ее сочинение. Она как бы ставила их в воображаемые кавычки,