преподносила публике, точно раскаленные угли, в воображаемых щипцах, позволявших ей не обжечься и не осквернить грязью пальцы – вернее, не обжечь и не осквернить уста.
«Вы никак не можете без цейт-нота!» – провозглашала мадемуазель Обье, когда Изабель, аккомпанируя ей на фортепиано, не соблюдала нужную длительность (Zeit!) какой-нибудь ноты. Эта шуточка неизменно преисполняла мадемуазель Обье ликованием. «Цейт-нот не любит счет!» – твердила она, приводя Изабель в ярость. Несколько раз случалось даже, что Изабель с грохотом захлопывала крышку рояля, выбегала, оставив певицу ни с чем, и запиралась в комнате Флорана. «Точность счета – враг цейтнота!» – кричала ей вслед мадемуазель Обье, проявляя поначалу ледяное самообладание перед этими выходками Изабель. Но едва та переступала порог и шумно захлопывала за собой дверь, как Понтий разражался оглушительным лаем, а испуганная Дельфина – громким плачем; спрыгнув с колен Флорана, она стояла и лила слезы, не понимая ни бурной враждебности, сопровождавшей уход матери, ни бесстрастного спокойствия отца, который храбро выдерживал взгляд Мадемуазель, разозлившейся в свой черед.
«Да что это с вашей женой? – спрашивала мадемуазель Обье, обращаясь к Сенесе тоном мгновенно переходившим от мирного к оглушительно-грозному. – У нее, видать, с головой не все в порядке, если так можно выразиться; я ведь тоже умею поскандалить не хуже прочих! Понтий, прекрати сейчас же! Месье Шенонь, будьте любезны сесть к роялю!»
Я вставал с кресла, и ее гнев проходил так же быстро, как рождался; раскрывая передо мной другие ноты, она говорила – с преувеличенно томной интонацией: «Теперь давайте исполним „Вечер и утро средь папоротников'». Дельфина опять забиралась к отцу на колени, а Понтий растягивался во всю свою длину на большом восточном ковре, истертом до самой основы, хотя кое-где еще можно было различить рисунок пальмовых листьев.
Понтий Пилат был воплощением доброты – бесконечно преданный мадемуазель Обье, кроткий и приветливый со всеми остальными; хотя он и не всегда вылизывал лапы в память о древнем гигиеническом ритуале, запечатленном в анналах истории, но отличался тем же скептицизмом, что его знаменитый тезка. В этом скептицизме Понтий черпал непреходящую снисходительность ко всему на свете – при условии, что никто не будет кричать. На губах Понтия постоянно блуждала улыбка, подобная улыбке Будды, когда он сидел в позе лотоса и впервые некая тысячелетняя муха, изведавшая множество страданий, успевшая шестьсот или семьсот раз перевоплотиться в человека, опустилась на его колено и пролила слезу. У Понтия была трогательная привычка обращать к людям вопрошающий взгляд, который в то же время успокаивал вас. В разгар бурных дискуссий и пения – но только не сумасшедшего хохота – он всегда смотрел с печальной иронией, словно желая сказать: «Нет ничего нового под солнцем! Нет ничего нового под этим торшером!» Говорят, собаки часто походят на своих хозяев, – впрочем, иногда бывает как раз наоборот. Следует признать, что мадемуазель Обье имела одну общую с Пилатом черту характера – ироническую, а временами и жестокую благосклонность к окружающим; вполне возможно, что, прослужив около шестидесяти лет верной собакой своей матушке, она затем стала верной компаньонкой Понтия Пилата. Я нередко подходил к нему. Присаживался на корточки, трепал его по голове и говорил: «Привет, Понтий!»
Я научился читать по книге «Der Freiherr von Munchhausen».[8] Эстония, зима. Дилижанс мчится через лес, но мороз так свиреп, что кучер тщетно пытается затрубить в рог, – прежде звонкий и заливистый, он не издает ни единого звука. Разумеется, барон Мюнхгаузен тут же находит этому убедительное объяснение: рог простудился, и у него сел голос. Дилижанс останавливается на почтовой станции. Барон подходит к очагу и вешает над ним рог. Мало-помалу под воздействием тепла оледенелые звуки, застрявшие внутри рога, оттаивают и вырываются наружу серебристыми ликующими руладами. Вот так же и в нас оттаивают, оживают воспоминания: очнувшись от долгого сна, они пробуждают и другие, делятся, множатся. «Ах ты моя о-зарница!» – восклицала мадемуазель Обье, когда малышка Дельфина, разбежавшись, кидалась ей под ноги. В начале нашего знакомства Дельфине было два с половиной года, потом исполнилось три. Это была самая очаровательная девочка на свете. Она могла подолгу сидеть ссутулившись, опершись локотками на колени, уткнув подбородок в ладошки и разглядывая кого-нибудь из нас, деревья, бабочку, поющую мадемуазель Обье, земляного червя или солнечный лучик с таким пристальным вниманием, словно хотела навечно запечатлеть это в памяти. В такой застывшей позе Дельфина могла «отдыхать» четыре-пять минут каждые два часа – на большее ее не хватало, – но это было любимое ее состояние; если же в общем разговоре проскальзывали раздраженные нотки или ее что-то волновало, она мгновенно совала в рот большой палец и начинала жадно его сосать.
Сенесе питал к дочери неистовую, страстную любовь. Это было Поклонение язычника крошечному идолу. Вечером по пятницам, когда он возвращался из гаража Генштаба позже обычного, так как ему приходилось возить своего подполковника в дальний конно-спортивный клуб, он садился у кроватки Дельфины прямо на пол и мог часами оставаться в таком положении. Наверное, постепенно его глаза привыкали к темноте, а колыбельные, которые он напевал ей на ушко, звучали все тише, все глуше. И еще долго после того, как девочка погружалась в сон, он сидел рядом, любуясь ею. Он говорил, что созерцал там, в полумраке, саму жизнь, настолько кипучую, что она проявляет себя даже в те минуты, когда дети спят, хотя бы в их сжатых кулачках.
Правду сказать, мы ложились слишком поздно для нее – да и для меня самого тоже. Мне не очень-то нравилось смотреть, как она сидит, опершись локотками на стол и задремывая, даром что ее поза и сонное личико умиляли меня не меньше, чем взгляд, туманный от множества полученных за день впечатлений – этакий спутанный клубок образов, замерзших наподобие звуков в роге барона Мюнхгаузена; однако девочка держалась стойко и спала с открытыми глазами, подпирая голову ладошками и грезя о чем-то своем.
На столе стояли остатки пирога с ревенем или смородиной, которую мадемуазель Обье собирала у себя в огороде; пирог был испечен именно так, как я любил и приучил любить Сенесе, то есть с начинкой внизу или покрытой решеткой из теста. Дельфина, наверное, грезила о своих мячиках и капризных куклах, о том, как бы попить водички из прозрачного фонтана, и при этом зевала во весь рот, широко как старый гиппопотам. Зевал и я тоже. И тоже мало-помалу погружался в сонные грезы. Мне чудились Бергхейм и долина Ягста, долина Неккара и долина Рейна, и Франция, и Вейерсхейм или Риквир, и дома моих дядьев, и торты «фламбэ», и волнения при переезде через границу, и мои младшие сестры, припрятавшие игральные карты, и шесть слуховых окошек, отсвечивающих солнцем на черепичной крыше, и качели, вернее, «гигантские шаги», и Пфульгрисхейм, и Хинзинген, и кабачки на Цорне…
Я вырос в окружении четырех сестер, младшим из детей и, стало быть, козлом отпущения, сполна познавшим тяготы коклюша, кудахтанье взрослых и их свирепую муштру. От всего этого я сохранил горячую приверженность к полдникам и уединению. По воскресеньям, в час полдника, я переодевался священником, позаимствовав для этой цели у нашей горничной Хильтруд черное атласное платье и укоротив его с помощью бельевых прищепок, и обходил комнаты сестер, служа короткую мессу и бормоча молитвы на загадочной тарабарщине; по окончании этого действа мне предлагали угоститься чаем, остатками пирожных, кусочками сахара и кружочками сырой моркови. Проглотив угощение, я благословлял хозяйку и переходил к следующей «прихожанке». Затем, в шесть вечера, появлялась старая фройляйн Ютта, состоявшая при нас гувернанткой, и вела на домашний концерт, где мы должны были играть – Луиза на фортепиано, я на виолончели, а три другие сестры на скрипках-половинках. Это был единственный момент за неделю, когда я видел мать – в тех редких случаях, когда она вообще приезжала в Бергхейм. Я с трудом различал ее в полумраке гостиной: она сидела рядом с тетей Элли, такая изящная в вечернем платье, сияющая красотой, и подносила к губам сигарету или листала каталог живописи у себя на коленях. Я украдкой любовался ею, со скрежетом «пиля» на своей виолончельке. По правде говоря, «пилил» я нарочно, вкладывая в нажим смычка избыточную, совершенно невообразимую силу, дабы привлечь внимание матери.
Но она не поднимала глаз. И Психея над ее головой тоже не смотрела на меня, как не смотрел и Амур. Эти двое переглядывались меж собой при свете лампы, чье пламя напоминало краткую вспышку молнии. Дело в том, что у нас в Бергхейме, на втором этаже, в гостиной с круглым эркером – как раз над диваном, где сидела мать, когда мы играли свои квинтеты, – висела огромная и весьма посредственная картина, изображавшая Амура и Психею; эта последняя стояла боком, почти спиной к зрителям, держа в вытянутой и явно дрожащей руке, как можно дальше от себя, масляную лампу, из которой капля горячего масла падала на прекрасное, но более субтильное тело ее божественного возлюбленного. Так вот: высокое, стройное,