необходимостью вернуться в крохотную магдаленскую пещеру,[109] иными словами, в студию на улице Варенн. Но главным было все-таки ликующее сознание, что я не предал своего детства, не продал то, что когда-то ненавидел. Мало-помалу я свыкался с мыслью, что буду, хоть и коряво, изъясняться по-немецки, мечтать по-немецки.
Увы, этот покой оказался непродолжительным.
Одним майским утром мое сердце снова растревожилось. Было около шести утра, я шагал по парижским улицам. Потом сел в поезд метpo, который шел вдоль Сены. Пройдя по Бургундской улице, я купил хлеба, достал из ящика почту. Среди писем было одно надписанное голубыми чернилами, – почерк взволновал меня, миг спустя я узнал руку Сенесе. Сердце мое бешено забилось. Я стоял, вертя письмо в пальцах и ощущая тяжкую усталость. Мне не хотелось его вскрывать. Я чувствовал себя грязным. Один его вид стал для меня потрясением. Этот белый теплый конвертик жег мне руку, пригибал ее к земле, как свинцовый груз. Сначала нужно было успокоить сердце. О чем он мог писать мне? В голове у меня теснились, сменяя одна другую, какие-то сумасшедшие догадки. Я разделся и принял душ. Наверное, он назначал мне встречу в Генштабе. Или приказывал очистить территорию. Старики гренадеры окружали меня, я отдавал им честь, я навсегда прощался с Фонтенбло…[110]
Я примостил конверт на стеклянную полочку в ванной и побрился. Затем оделся, держа письмо в руке. Унес его в кухню. Положил на холодильник и начал готовить свой девятичасовой завтрак. В кухне стояла густая тишина. У меня пылали щеки.
Я представлял себе самые разнообразные послания. Например, Сенесе писал мне: «Дорогой Карл, я тебя прощаю. Флоран». Или нет, иначе: «Дорогой Карл, вчера ночью я видел во сне мадемуазель Обье: она дарила тебе свою шляпу колоколом и благословляла тебя». Я старался отогнать эти дурацкие, назойливые мысли, которые вспыхивали у меня в мозгу со скоростью молний, с такой неумолимой яростной силой, словно их метал какой-то засевший во мне Зевс. Я прислонил письмо к своему стакану. Съел остатки пюре «Креси» и рагу из телятины. Покончив с едой, я достал свою куртку и вынул из ее кармана перочинный ножичек с пестрой желто-зеленой рукояткой, сохранившийся с детских лет, – Хильтруд подарила его мне на день рождения, к восьмилетию. Чтобы не повредить конверт этой будущей реликвии (конечно, реликвии!), я прошел в комнату, сел в низкое кресло, закурил сигарету, констатировал, что процесс насыщения слегка притупил мое любопытство, и осторожно просунул лезвие ножа в уголок конверта. Извлек письмо. Развернул листок.
«Дорогой Карл,
не мог бы ты прийти в „Понт' и выпить со мной в понедельник 9-го, часов в семь вечера?
С дружеским приветом
Я затрепетал от счастья. Глаза мои увлажнились. Вообще, перечитывая написанное, я констатирую, что плачу почти всю свою жизнь. Так что она напоминает какой-нибудь слезливый роман, написанный во времена Георга II. Но с другой стороны, слезы так приятны! Слезы исторгаются из меня внезапно, как сперма, которая, осмелюсь сказать, занимает первостепенную позицию.
Барон Мюнхгаузен бьет себя в глаз кулаком, из глаза сыплются искры, которыми он поджигает порох в своем ружье и убивает одним выстрелом пять пар уток. Затем он собирает хворост и поленья, снова бьет себя кулаком в глаз, и снова искры помогают ему развести огонь, чтобы изжарить застреленную добычу. Я испытывал ликование, которое уже не надеялся ощутить снова, – мне казалось, я давно лишился свойств, позволяющих человеку ликовать. Я воображал, будто мне снова три года и я должен всунуть перо «Baionnette» фирмы «Sergent-Major» в железную вставочку толстой темно-красной деревянной ручки. А затем попытаться сделать самое трудное: набрать чернил и, не посадив кляксы, вывести в детской тетрадке слово «счастье» – ровненько, чтобы не вылезть за двойную линейку. Именно такой подвиг был для меня равнозначен простому действию – снять трубку и сказать «да». Я шагал по набережной Анатоля Франса. Разглядывал, облокотясь на перила моста со стороны Пор-Руаяль, Лувр, где работал
Я смотрел на эти вечные струившиеся воды и размышлял о любви, которую питал к этому человеку, любви, к которой не примешивалось ни капли желания, – по крайней мере, я его не обнаруживал. Я сравнивал ее с любовью – робкой, скрытной и одновременно жадной и упрямой, – которая влекла меня к телам женщин, приводя к их попеременному присутствию – к лихорадочной жажде их присутствия и к раздражению, в которое повергало меня их присутствие. А в глубине этого – даже не материнского – лона трепетало существо с едва намеченным или неопределимым полом, куда более древнее, чем я сам, некто, с кем я менялся ролями и кто упорно молчал, словно изумление замкнуло ему уста. Я вспоминал господина пастора Ганса Нортенваля и четвертую эклогу Вергилия, которую следовало заучить наизусть и декламировать с истинно германским пафосом; при этом полагалось простереть вперед обе руки и вытянуть пальцы. Герр Пфаррер заставлял нас читать эти стихи, а сам слушал, отбивая такт гибкой палочкой, напоминавшей дирижерскую. Каждая ошибка или заминка каралась жестоким ударом по пальцам.
Я вернулся на улицу Варенн. Позвонил по телефону. Отправился в «Понт». Мы стали часто видеться. Обычно я ждал его на площади Лувра по вечерам, когда он кончал работать. Или же он заходил за мной к Костекеру, на улицу Риволи.
Двадцать седьмого мая я был приглашен к ним на ужин. Для детей я купил за бешеные деньга, разыскав с большим трудом (поиски эти заняли у меня два дня), дижонские пряники – улитку, золоченую курицу, святого Николая и веселую свинку. Дельфина, в бытность нашу в Пренуа, обожала дижонские пряники. Но сложнее всего оказалось раздобыть другой пряник – реймский ржаной, в виде колокола; такие пряники мой отец, оставшийся в душе роялистом, ставил превыше Господа Бога. Раздобыл я также банку смородинового желе без косточек, сделанного в Бар-ле-Дюк, присовокупив к нему баночку черничного варенья из Лалувеска. В данном случае я мог быть спокоен: мне было хорошо известно, что Сенесе любит и то и другое. Сам я терпеть не могу принимать и вручать подарки (а если уж совсем честно, то принимать не люблю еще больше, чем дарить) и считаю это одной из самых мерзких черт своего характера. В общем, скажу так: по моему мнению, подобная странность стоит в ряду отвратительнейших качеств человека и вполне характеризует его с плохой стороны. Я всегда с тоской жду, когда явится Gabenbringer,[112] и едва ангел-даритель, или Дед Мороз, или святой Николай выйдут за порог, заглядываю в комнату, вижу стол, заваленный подарками, и в отчаянии удираю подальше.
Итак, я заявился на улицу Гинмэр в сильном смятении. Проезжавший автомобиль задел меня при переходе на другую сторону, и я упал на тротуар, моля Бога сохранить в целости банки со смородиновым желе без косточек и с черничным вареньем, которые вполне заслуживали этой милости. Я позвонил в дверь.
Квартира сияла неописуемой красотой и завидной роскошью. Более того, эти апартаменты были настолько великолепны, что зависть вполне могла вылиться в неугасающую ненависть. Хочу напомнить, что я пришел сюда из своей магдаленской студии. Просторный овальный салон выходил своими шестью окнами на улицу Гинмэр и в Люксембургский сад; стены другой гостиной, поменьше, были увешаны изумительными картинами и гравюрами. К счастью, камин был сложен из искусственного мрамора, и это позволяло ощутить жалость к хозяевам, вынужденным жить рядом с таким уродством.