будет реже наезжать в Париж.
Я разбудил Навсикаю, которая упорно не желала открывать глаза, и посвятил ее в свои планы отдалиться от Парижа. Навсикая ненавидела эти поездки, а потому благосклонно шевельнула усами и потянулась ко мне лапкой.
Я понял, что она хотела этим сказать. И когда я сообщил ей о решении встречаться с Жанной не чаще двух-трех раз в год, она зевнула во всю пасть, обнажив ее розовую перламутровую изнанку.
На самом деле все произошло совсем не так, как я задумал. Жанна устала первой и порвала со мной. Пришлось купить маленькую квартирку в Париже, на набережной Анатоля Франса, где я собираюсь проводить несколько недель в зимние месяцы.
Игра в унисон – если играть более или менее слаженно – вызывает необыкновенное ощущение экстаза, причем мелкие промахи каждого участника ансамбля мгновенно тонут в общем исполнении. Мы уже не слышим собственных недостатков, объятые мощным, единым звуком, который нарастает как волна, целиком поглощая нас. Это гомеровская равнина, где песни зловещих гарпий сливаются в стройный хор, равнина, манящая к себе путников, даром что ее усеивают кости тех, чью плоть растерзали эти мифические чудища. Они выклевали глаза из орбит. Выпили их взгляд. А кости превратились в стволы свирелей. Их голоса поют о любви, поют также и о дружбе. И когда этот унисон замирает, даже отдельно взятый голос уже не принадлежит своему владельцу. Он звучит жалким писком, он звучит фальшиво. Он срывается и гаснет.
Существуют на земле люди с неброской, вполне банальной внешностью. Они не стремятся привлечь к себе внимание окружающих сколько-нибудь развязным жестом. Их физическая красота не вызывает зависти, поведение не назовешь дерзким, нравы – скандальными, а характер – излишне въедливым. Их лица кротки и искренни, губы и веки тонки. Их ясные взгляды можно читать, как открытую книгу, они прозрачны, словно ключевая вода, которая брызжет веселой струйкой в солнечных лучах, унося с собой тополиные листья и клочки зеленого мха. В обществе они не вмешиваются в разговор, а отвечая на вопрос, всегда говорят негромко и немногословно. В них нет ничего яркого, и общение с ними лишено особого интереса. И однако, есть в них одна черта, имя которой – одухотворенность. Они кажутся меланхоличными и бесцветными, как будто день обделил их своим сиянием, как будто они сами во всем обделили себя. В этих людях столько одухотворенности, что они практически не оставляют после себя никаких следов. От лучших из них иногда веет запахом старой книги – или, по крайней мере, запахом, свойственным старинным книгам, рассыпавшимся в прах. Некоторые из них припоминают фрагменты песенок-считалок – припоминают их обрывки, хотя давно забыли всю мелодию. Они отбрасывают слабую, почти прозрачную тень – даже в тот час, когда заходящее солнце растягивает по земле все тени, до смешного утрируя отражение паука, отражение сталактита. Они досконально знают античность, но даже не думают этим бахвалиться. Более того, будучи в курсе всего, что было, они знают почти все, что будет, но никогда не занимаются пророчествами, ибо это означало бы предсказывать худшее. Они держат язык за зубами и передвигаются с места на место не чаще, чем папоротники и цветы. На самом же деле общение с ними – истинное чудо.
Я размышлял о друге. Странное дело: я воочию видел тело моего друга, лицо моего друга, смутно мерцавшее во тьме воспоминания. И, видя моего друга, жалел, что так мало любил его. Я сидел в кабинете бергхеймского дома. Это был тот самый салон, который, стараниями Генриха, перекрасили в ядовито- желтый цвет, старый музыкальный салон со стенами желтого цвета – некогда гораздо более близкого к оттенку гусиного помета, чем к ярко-желтому окрасу канарейки, – и чудесными дверями, чьи застекленные филенки были оплетены томно изогнутыми, перевитыми прутьями «под бронзу», в стиле модерн. Косяки были покрыты серым лаком, а лепные украшения на потолке – свежей побелкой. Прежде они были скорее бежевыми, но не золотистыми. Врачи советовали мне забыть о гастрольных поездках, побольше отдыхать, писать. Мой стол был завален книгами в зеленых, синих, пунцовых обложках, потеснившими на самый край маленькую чайную чашку и сахарницу. Высокая настольная лампа с голубым абажуром купала в лужице света эти книги, краешек чашки и большую часть блюдца. В камине тлели, не вспыхивая, сухие ветки.
Чем дольше я смотрю на этот бывший музыкальный салон, на этот слишком желтый – желтый, как солнце, – салон, который я превратил в кабинет и где теперь пишу, тем больше убеждаюсь, что в нем вершилась моя судьба; так судьба дерева таится в сморщенном, скукоженном, робком, упрятанном в шкурку семечке. Эти высокие желтые стены слышали первые скрежещущие стоны виолончели, когда мне было шесть лет, нестройные фортепианные аккорды, когда мне было восемь, и невыносимое дребезжание подвесок на медных жирандолях; они видели отсутствующий взгляд мамы, сидевшей под большой картиной, где Психея неизменно обжигала горящим маслом Амура, и первые белые капельки наслаждения в ямке ладони, за чисто символическим укрытием развесистого фикуса, и, наконец, сиротливость. Сиротливость – вот слово, в котором я чувствую себя как дома. Это крошечное желтое зернышко в форме женской груди, в форме груш сорта «крассан» или даже «бергамот», какие растут на берегах Луары, а еще похожее на крупные зернышки, которые выплевываешь, лакомясь итальянским виноградом, в один прекрасный день нежданно проросло в голубом салоне Сен-Жермен-ан-Лэ, запомнившемся мне розовым, – проросло, а потом снова усохло и съежилось, чтобы вернуться сюда, ко мне.
Здесь я больше не занимаюсь музыкой. Я соблюдаю тишину. Посвящаю все свое внимание мягкому, еле слышному шороху карандаша, скользящего по бумаге – по краешкам конвертов, по газетным бандеролям, по задним обложкам концертных программ. Я пишу. И внезапно мне видится душа пишущего человека: лужица воды, булькающей и мутной. А следом – сам человек, вернее, слегка потрепанный призрак, который становится реальным, лишь когда встает и выходит из комнаты, – если можно назвать реальным прозрение мира и его обитателей, в то время как эта внутренняя лужица постепенно теплеет и растекается. И жизни больше почти нет. Одни только тела, преисполненные грез. Тела с постоянным подогревом до тридцати семи градусов по Цельсию.
Я решил посетить музей в Биберахе. Спустился до самого Рисса. Виланд говорил: для того, чтобы высказаться, нужно всегда иметь что-то, о чем хочешь умолчать. А для того чтобы создать книгу, необходимо что-то скрывать от посторонних глаз. Святая Цецилия уходила в прошлое. Теперь я приближался к святой Елене, которая обшаривала империю в поисках щепки от креста.[134] Я же коллекционирую изъяны старых стекол в окнах бергхеймского дома – воздушные пузырьки, неровности, царапины. Я больше не перевожу. Впервые в жизни я не переводил, не исполнял ни одного произведения. Я сам сделался произведением. И сам же исполнил свою жизнь.
На камине стоит скульптурная группа из мраморной крошки, изображающая что-то непонятное. Может, это сатир, преследующий Психею, которая сама к нему вожделеет? Или Эрот, исчезающий при виде нимфы, которая бежит от него прочь? И мне вспоминается один майский или июньский, очень теплый день. Комната – далекая, просторная, голубая – была погружена в безмолвие и казалась в подступавших сумерках розовой. Передо мной красовалась скульптурная группа из бисквита, и я разглядывал ее – увы, вхолостую. Меня переполняли желания, а вождение грузовичка моего начальника-вахмистра никоим образом не могло их утолить.
Если я обернусь, то увижу позади себя, над широким диваном, большую картину в стиле ампир, тяжелом и помпезном, где в ходульной, приторной, галантерейной манере изображены Амур и Психея в пышном обрамлении из дубовых листьев и пузатых позолоченных желудей.
Все это слишком глубоко запечатлелось во мне. Потому-то я и решил запечатлеть все это. Потому и запечатлеваю – на бумаге. Впрочем, с тем же успехом я мог бы писать письма, адресованные огню в камине. Я бросал бы эти послания в камин, а огонь читал бы их, сам освещая и сам же пожирая прочитанное. И умирая в этом чтении. Но честно говоря, мне иногда кажется, что то, что горит там, в самом средоточии огня, не оставляя ни частички пепла, на самом деле не сгорает. Быть может, это называется светом. О, как ужасен этот свет!
«Шарль! Шарло!» – слышу я однажды январским вечером 1985 года на Римской улице, до пути к знакомому скрипичному мастеру.
Этот резкий окрик посреди улицы, заставивший мое сердце испуганно встрепенуться, напомнил не только о его слабости, но еще и о той неодолимой мечтательности, в которую я с головой погружаюсь во время своих долгих и нудных до тошноты хождений по улицам городов, куда заносит меня судьба.
Со стороны улицы Сен-Лазар ко мне спешило широкое зеленое пальто, которое мне не сразу удалось