прямо перед моим… я уложил своих людей спать пораньше, так как знал, что скоро ему понадоблюсь… Но
— Выпрыгнул в окно? — спросили мы.
— Нет. В окно он в ту ночь не прыгал. Спрятался в чулане для веников — потому что я нашел его там — и плакал, а его люди колотили в дверь чулана и ругались, потому что хотели спать. А он не мог их уложить. Не мог. Он думал — и т. д., и т. д. «А потом? Ну, само собой, я вошел и уложил их сам, а когда я рассказал им, что было с этим жалким, хнычущим черномазым, они смеялись. До упаду смеялись… Но он думал, что справится, просто глядя, как я это делаю».
Через несколько недель после того, как мы вернулись из этого замечательного путешествия, меня уведомили, что мне присуждена Нобелевская премия по литературе[236] за 1907 год. Это была очень большая честь, совершенно неожиданная.
Нужно было отправляться в Стокгольм. Пока мы были в плавании, скончался старый король Швеции. Мы прибыли в этот город, белоснежный под солнцем, и обнаружили, что все одеты в черное, в официальный траур, что производило необычайно сильное впечатление. На другой день лауреатов повезли представить новому королю. Зимой на тех широтах темнеет в три часа, к тому же пошел снег. Половина огромного дворца находилась в темноте, потому что там лежало тело покойного короля. Нас повели по бесконечным коридорам, окна их выходили на черные четырехугольные дворики, где снег выбелил плащи часовых, стволы древних пушек и груды ядер возле них. Вскоре мы оказались в живом мире ярко освещенных коридоров и покоев, но там царила дворцовая тишина, не сравнимая ни с какой другой на свете. Потом в большой освещенной комнате усталый новый король сказал каждому подобающие случаю слова. Затем королева в великолепном траурном одеянии Марии Стюарт сказала несколько слов, и нас повели обратно мягко ступавшие придворные, тишина была такой полной, что слышалось позвякивание наград на их мундирах. Они сказали, что последними словами старого короля были: «Пусть из-за меня не закрывают театров». Поэтому Стокгольм в тот вечер сдержанно предавался своим развлечениям, и все приглушалось выпавшим снегом.
Утро наступило только в десять часов; лежа в постели в темноте, я прислушивался к резкому скрежету трамваев, развозивших людей на работу. Но устройство их жизни было разумным, продуманным и в высшей степени удобным для всех классов в том, что касалось еды, жилья, менее значительных, но более желанных приличий и внимания, уделяемого искусству. Я знавал шведов — богатых иммигрантов в разных краях земли. Глядя на их родную землю, я стал понимать, откуда у них сила и прямота. Снег и мороз неплохие воспитатели.
В то время степенные женщины, работавшие в общественных банях, мыли великолепной мыльной пеной и большими мочалками из превосходных сосновых стружек (в сравнении с ними губка кажется почти столь же грязным инструментом, как несменяемая зубная щетка европейца) мужчин, желавших наилучшего среди известных цивилизации видов мытья. Но иностранцы не всегда могли это уразуметь. Отсюда эта история, рассказанная мне на зимнем курорте глубоким, мягким контральто северянок, принадлежавшим шведской даме, которая говорила по-английски на несколько библейский манер. Вот окончание истории: «И затем она — старуха — пришла мыть того мужчину. Но он разгневался. Вошел глубоко в воду и сказал: «Уходите!» А она сказала: «Но я пришла вымыть вас, сэр». И принялась за дело. Но он перевернулся вниз лицом, замахал ногами в воздухе и сказал: «Убирайтесь к черту!» Тогда она пошла к директору и сказала: «Идемте со мной. У меня в ванне сумасшедший, не позволяет мне себя вымыть». Но директор ответил: «О, это не сумасшедший. Это англичанин. Он вымоется сам».
Глава 8. Орудия труда
Каждый должен работать по законам, им самим над собой поставленным, но если человек не знает, как выполнить или улучшить работу другого, он неважный мастер в любом ремесле. Я наслушался среди садовников, землекопов, лесорубов столько критических замечаний по поводу того, как напарник орудует лопатой, садовым ножом или топором, что ими можно заполнить воскресную газету. Кучера и пастухи еще более педантичны, поскольку им приходится иметь дело с характерами и сезонными беспокойствами животных. Некогда у нас на ферме было два брата, двенадцати и десяти лет. Младший умел так ловко управляться с норовистой упряжной кобылой, которая всякий раз сворачивала с дороги вбок, что мы, как правило, звали его быть ее кучером. Старший уже в одиннадцать лет умел делать все, на что хватало сил, любым режущим или деревянным инструментом. Прогресс превратил обоих в превосходных домашних слуг.
У одного из наших пастухов был сын, который в восемь лет умел определять достоинства и характер любого животного под отцовским попечением, с ужасающей фамильярностью обходился с быком, шлепал его по носу, чтобы заставить покорно идти впереди нас, когда к нам приезжали гости. В восемнадцать лет он мог бы получать для начала двести фунтов в год на любом ранчо в доминионах. Но он «умел хорошо считать», теперь работает в бакалейной лавке, зато по выходным носит черный пиджак. Такие вещи — своего рода предзнаменование.
Я уже рассказывал, какие люди окружали меня в юности, как щедро они снабжали меня материалом. А также как неумолимо ограничивала газетная площадь мои полотна и как ради читателя требовалось, чтобы в этих пределах были какие-то начало, середина и конец. Обычные репортажи, передовицы и заметки учили меня тому же, и этот урок я с раздражением усваивал. В довершение всего я почти ежевечерне нес ответственность за свои писания перед зримыми и зачастую немилосердно многословными критиками в клубе. Мои мечтания их не заботили. Им требовались точность и занимательность, но прежде всего точность.
Мой юный разум находился под воздействием новых явлений, видимых и осмысливаемых на каждом шагу, и — чтобы не отставать от жизни — требовалось, чтобы каждое слово сообщало, захватывало, обладало весом, вкусом и, если нужно, запахом. Тут отец оказал мне неоценимую помощь «благоразумным оставлением в покое». «Делай собственные эксперименты, — сказал он. — Это единственный путь. Если я буду помогать тебе, то лишь причиню вред». Поэтому я делал собственные эксперименты, и, разумеется, чем отвратительнее они были, тем большее восхищение у меня вызывали.
К счастью, сам процесс писания, как в то время, так и всегда, доставлял мне физическое удовольствие. Поэтому легче было выбрасывать неудавшиеся вещи и, так сказать, проигрывать гаммы.
Началось, естественно, со стихов, рядом находилась мать, и временами ее расхолаживающие замечания приводили меня в ярость Но, как суш сказала, «в поэзии нет матери, дорогой». Собственно говоря, она собрала и тайком напечатала стихи, написанные мною в школе до шестнадцатилетнего возраста, которые я добросовестно отсылал ей из домика дорогих дам. Впоследствии, когда пришла известность, «ворвались они, эти важные люди», и эта наивная книжка «попала на рынок», а филадельфийские адвокаты, совершенно особая порода людей, начали интересоваться, поскольку заплатили большие деньги за старый экземпляр, что я помню о ее происхождении. Стихи писались в роскошной книге для рукописей с твердым крапчатым переплетом, титульный лист ее отец украсил вызывающим рисунком сепией, изображающим идущих гуськом Теннисона с Браунингом и замыкающего шествие школьника в очках. Покинув школу, я отдал эту книгу одной женщине, много лет спустя она вернула ее мне — за что получит в раю еще более высокое место, чем обеспечивает ей природная доброта — и я сжег ее, чтобы она не попала в руки «мелких людей без закона»[237] (об авторском праве).
Я забыл, кто предложил мне написать серию англо-индийских рассказов, но помню наш совет по поводу названия серии. Рассказы первоначально были значительно длиннее, чем когда вышли из печати, но сокращение их, во-первых, по собственному вкусу после восторженного перечитывания, во-вторых, под доступную площадь, показало мне, что рассказ, из которого выброшены куски, напоминает огонь, в котором пошуровали кочергой. Никто не знает о том, что была проделана подобная операция, но результат ощущает