«Запад есть Запад, Восток есть Восток, не встретиться им никогда»[253]. Это казалось правильным, так как я сверялся по карте, однако я постарался показать обстоятельства, при которых эти стороны света перестают существовать. Прошло сорок лет, и в течение доброй их половины блестящие и возвышенные умы всех стран писали мне в связи с каждой новой благоглупостью в Индии, Египте или на Цейлоне, что Восток и Запад встретились. Будучи кальвинистом в политике, я не мог спорить с этими окаянными. Но письма их приходилось вскрывать и просматривать.

Далее. Я написал песню, озаглавленную «Мандалей»; положенная на плавную музыку с трехдольным ритмом она стала одним из вальсов того далекого времени. Солдат вспоминает свои любовные похождения, а в припеве случаи из времени бирманской кампании. Одна из его женщин живет в Мульмейне, не стоящем на дороге куда бы то ни было, и он описывает любовь с некоторой детальностью, но в припеве постоянно вспоминает «дорогу в Мандалей», свой счастливый путь к романтике. Жители Соединенных Штатов, причинившие мне больше всего неприятностей, «завладели» этой песней (до принятия авторского права), положили ее на свою музыку и пели ее своими национальными голосами. Не удовлетворясь этим, они отправились в круиз на пароходе и обнаружили, что из Мульмейна не видно, как за Бенгальским заливом восходит солнце. Должно быть, они плавали и на судах флотилии «Иравади», потому что один из капитанов слезно попросил меня «дать ему для треклятых туристов что-нибудь об этих местах». Не помню, что я отправил ему, но надеюсь, это помогло.

Начни я припев с «О», а не «На дороге» и т. д., это могло бы показывать, что песня представляет собой какую-то связь дальневосточных воспоминаний певца с Бенгальским заливом, увиденным на рассвете с транспортного корабля, который привез его туда. Но «На дороге» в данном случае поется лучше, чем «О». Это простое объяснение может служить предостережением.

Наконец — мне это подействовало на нервы, так как задело нечто значительное — когда после бурской войны стало казаться, что есть какая-то возможность ввести в Англии воинскую повинность, я написал стихотворение «Островитяне», которое после нескольких дней переписки с одной газетой было отвергнуто как невыдержанное, неуместное и неверное. В нем я высказал мысль, что неразумно «для лучшей на свете жизни год службы военной жалеть». И вслед за этим описал жизнь, для которой жалеют год службы так:

Устоям верна старинным, привольна, легка, щедра, Жизнь так давно идет мирно, что напомнить уже пора: Возникла она не с горами, не существует извечь. Люди, не Боги, ее создавали. Люди, не Боги, должны беречь.

И очень вскоре последовало заявление, будто я утверждаю, что «год обязательной службы» будет «привольным, легким» и т. д., и т. д. — с выводом, что я плохо представляю себе военную службу. Столь превратное толкование позволил себе человек, которому следовало знать, что это не так, а мне, пожалуй, следовало понять, что это являлось частью «привольного, легкого» движения к Армагеддону. Вы спросите: «Чего ради навязывать нам легенды о Средних веках?» Да потому что и в жизни, как и в литературе, главное не возраст. Л юди и Дела возвращаются снова и снова, вечно, как времена года.

Но только никогда в жизни, нападая или подвергаясь нападкам, не вступайте в объяснения. То, что вы сказали, может быть оправдано делами или людьми, однако никогда не принимайте участия в собачьей грызне, которая начинается так: «Мое внимание привлекло» и т. д.

Я чуть было не нарушил этот закон в истории с «Панчем»[254], журналом, к которому всегда относился с уважением за его последовательность и привязанность ко всему английскому, из его подшивок я черпал нужные мне исторические сведения. Во время бурской войны я написал стихотворение, основанное на неофициальных критических высказываниях многих серьезных младших офицеров. (Между прочим, там есть блестящая строка, начинающаяся «И может, впоследствии станет всем ясно», — это галактика слов, которую я долго пытался пристроить на литературном небосводе.) Стихотворение никому не нравилось, и в самом деле, примиренческим оно не было, но «Панч» принял его в штыки. К сожалению, — так как этот журнал был в то время популярен. Я не был знаком ни с кем из его сотрудников, но порасспросил и выяснил, что «Панч» в этом конкретном выпуске был — неарийским и «немецким притом». Конечно, сыны Израиля — «народ Книги»[255], и во второй суре Корана сказано: «Я превознес вас над мирами». Однако ниже, в пятой суре, написано: «Как только они зажгут огонь для войны, тушит его Аллах. И стремятся они по земле с нечестием, а Аллах не любит распространяющих нечестие!» Что еще более существенно, мой носильщик в Лахоре никогда не объявлял о приходе нашего маленького доброго еврея, стража у дверей масонской ложи, а демонстративно плевался на веранде. Я свой плевок проглотил сразу же.

Долгое время спустя, во время Войны, «Таймс», с которой я не имел дела лет десять, подучила якобы мое стихотворение, озаглавленное «Старый доброволец». Отправлено оно было воскресной почтой, с поддельным штемпелем и без сопроводительного письма. На конверте стоял какой-то штамп сельского почтового отделения, стихотворение было написано с совершенно ровными полями, что свыше моих сил, и каким-то неевропейским почерком. (Я с тех пор, как появились пишущие машинки, рассылал только отпечатанные рукописи.) С моей точки зрения, эта рукопись не могла бы обмануть даже мальчишку рассыльного. В довершение всего стихи были совершенно невразумительны.

Человеческая природа странная штука, и в «Таймс» обозлились на меня больше, чем на кого бы то ни было, хотя, видит Бог, — напоминаю, это произошло в 1917 году — я лишь намекнул, что в этом недоразумении повинно обычное английское разгильдяйство по выходным, когда начальства нет на местах. Там восприняли это с подобающей печатному органу помпой и отправили рукопись экспертам, те заявили, что она состряпана человеком, который чуть не «разыграл» «Таймс» какими-то отрывками из стихов Китса. Этот человек оказался давним моим знакомым, и когда я сказал ему о его «характерных» крупных буквах и их своеобразном наклоне — его, как подчеркнул я, «С, У и Т», он пришел в ярость и, будучи поэтом, долго клялся, что если б не смог написать левой ногой лучшей пародии на мои «вещи», навсегда оставил бы перо. Я поверил ему, так как едва ли не сразу после появления в «Таймс» не особенно бросающегося в глаза опровержения моего авторства, я получил насмешливое письмо о «Старом добровольце» от неарийца, который не особенно высоко меня ценил; почерк наряду с коварным выбором выходного дня (так немцы выбрали неприсутственный день в августе 1914 года) плюс восточная отчужденность и бесчувственность, позволяющая играть в такие игры в разгар борьбы не на жизнь, а на смерть, вызвали у меня серьезные подозрения. Он уже пребывает в лоне Авраамовом, и я никогда не узнаю истины. Но «Таймс» казалась вполне довольной своими крупными буквами и их наклоном, и между нами завязалась настоящая война, заполнявшая мои дни и ночи. Потом «Таймс» отправила ко мне домой детектива. Я не мог понять, с какой целью, но, естественно, заинтересовался. Это был такой детектив, какими их рисуют в книгах, вплоть до скрипа обуви. (С чисто человеческой стороны за обедом выяснилось, что он хорошо разбирается в подержанной мебели.) Официально он вел себя, как все детективы в литературе того времени. В конце концов он уселся спиной к свету напротив меня, сидевшего за письменным столом, и рассказал мне длинную историю о человеке, который беспокоил полицию жалобами на анонимные письма, приходящие неизвестно откуда, и как потом благодаря проницательности полицейских выяснилось, что он сам писал их себе с целью приобрести известность. Как и в случае с молодым человеком в канадском поезде, казалось, что эта история взята из какого-то журнала шестидесятых годов; и я с таким интересом следил за ее сложным развитием, что до самого конца не понимал ее смысла. Потом я стал думать о психологии этого детектива и о том, какую веселую, полную интриг жизнь он, должно быть, ведет, о психологии «Таймс» в безвыходном положении, где все выглядят не лучшим образом, и как Моберли Белл, которому я подражал в юности, повел бы себя в подобном деле; что подумал бы об этом Бакл[256], которого я любил за искренность и доброту. И поэтому забыл о защите своей «оскорбленной чести». История перешла из области здравого смысла в сферу возвышенной истерии. Мне оставалось только предложить детективу еще шерри и поблагодарить его за приятную беседу.

Я рассказывал об этом так долго, потому что иногда органы печати с идеалистическими наклонностями дожидаются, когда человек умрет, а затем публикуют собственные версии. Если такое

Вы читаете Немного о себе
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату