Живописец, который так трогательно украсил смерть, еще прекраснее умел изобразить прелесть жизни: его образцовую картину «Жнецы» можно назвать апофеозою жизни. При взгляде на нее забываешь, что есть царство теней; не веришь, что где-нибудь может быть светлее и блаженнее, чем на земле. «Земля есть небо, и люди на ней святы и божественны»[14] (т. е. могут быть таковыми). Вот великая проповедь, которая веселыми красками произносится на этой картине. Парижская публика особенно хорошо поняла и приняла это живописное благовествование.
Глухая сторона в Романии, освещенная итальянским ясным, вечерним солнцем. Посередине мужицкая повозка, в которую тяжелыми цепями запряжены два огромные буйвола; на повозке сидит семья поселян и, кажется, сейчас остановилась. Направо видны жнецы подле своих снопов; они отдыхают от работы, между тем как перед ними гудит музыкант на волынке, а его товарищ весело пляшет под эту музыку. Кажется, слышишь и мелодию и слова:
Damigella, tutta bella,
Versa, versa il bel vino!..19* [15]
По левую сторону также идут женщины с своими снопами, молодые, прекрасные: цветы, несущие колосья. С той же стороны выходят два молодые жнеца, из которых один смотрит в землю с видом сладо- страстно утомленным и нежным, между тем как другой, поднявши серп, идет весело и живо, как будто прыгая. Между двумя буйволами стоит широкий, смуглогрудый работник и стоя спит. На верху повозки с одной стороны лежит мягко уложенный дедушка, добродушный и дряхлый старик, который, может быть, умственными возжами правит повозку семьи. С другой стороны, его сын, смело покойный, мужественный мужчина, сидит, поджавши ногу, на спине одного из буйволов и держит в руках чувствительный знак власти: кнут! Выше на повозке, почти возвышенно, стоит молодая и красивая жена этого мужчины с ребенком на руках, как розан с распуколькой, а подле нее стоит существо почти так же цветущее, вероятно, брат, который готовится распустить над ними палатку. Но я не стану больше описывать этой картины потому, что, говорят, она уже вырезывается из меди[16] и, может быть, скоро поедет по Европе в виде гравюры. Но гравюра, так же как и всякое описание, не в силах передать ее главного волшебства, которое заключается в колорите. Фигуры вообще темнее грунта, но отражением неба освещаются так небесно-чудно, что блестят самыми яркими красками, несмотря на то, что все очерки обозначены резко и строго. Только в этих портретах живописец не следовал примеру бестолковой совестливости тех из своих товарищей, которые, стараясь подделываться под природу, переписывают ее с дипломатическою аккуратностию. Образы, которые природа дает Роберту, проходят сперва сквозь глубину души его и, как грешные души в чистилище, не теряя своей особенности, освобождаются только от земных недостатков, чтобы, очистившись, вознестись блаженными на небеса, — так эти образы очищаются и просветляются в пламенной душе художника, не теряя своей физиономии, и просветленные, возносятся в горн искусства, где также царство вечной любви и жизни и где вечное поклонение красоте, где никогда не умирают Ромео и Юлия, где Елена остается вечно молодою и где старая Гекуба, — по крайней мере, не становится еще старее.
По соединению красок в картине Роберта видно, что он изучал Рафаэля. Последнего напоминает мне также и архитектоническое изящество группировки. Отдельные фигуры, например мать с младенцем, также похожи на фигуры рафаэлевых картин, писанных прежде полной весны его таланта; когда он еще передавал строгие типы Перуджина[17] хотя чрезвычайно верно, но с привлекательной мягкостью.
Мне не придет в голову проводить параллель между Робертом и величайшим живописцем католического века; но не могу не сказать, что есть между ними какое-то сродство, — впрочем, сродство только материальное, сродство форм, а не духовное, не химическое сродство. Рафаэль весь проникнут католическим христианством; религиею, в которой выражается борьба духа с материею, или неба с землею; которая стремится к победе над материею, всякое сопротивление называет грехом, и землю хочет одухотворить вебом, или лучше сказать, хочет принести землю в жертву небесам. Но Роберт принадлежит народу, в котором католицизм угас. Выражение Хартии[18] (говоря мимоходом), признающее
Но католицизм в новой Франции не только угас, но даже не оставил и возвратного влияния на искусство, как у нас в
Картина, выставленная Деларошем[20], вызывает на историческое сравнение. Вечно будут проводить параллельные линии между Лудвигом XVI и Карлом 1-м, между Кромвелем и Наполеоном. Скажу, однако же, смело, что последних несправедливо сравнивают между собою. Наполеон не был осквернен кровию священной. (Казнь герцога Энгиенского[21] просто убийство.) Кромвель же никогда не унизился до того, чтобы велеть беззаконно помазать себя на власть. Жизнь одного замарана пятном крови, жизнь другого пятном священного масла. Оба глубоко чувствовали тайную вину свою. Императорская багряница не принесла счастия тому Бонапарту, который мог быть Вашингтоном Европы и сделался только ее Наполеоном; одна мысль, как призрак умерщвленной матери, преследовала его всюду; везде он слышал ее голос; даже ночью, испуганный, он вырывался из брачных объятий приобретенной своей законности, скорыми шагами обегал звонкие комнаты огромных Тюльери, шумел, сердился, неистовая, — и когда поутру, бледный, утомленный, приходил в государственный совет, то жаловался на Идеологию, очень опасную, на гибельную Идеологию, — а Корвизар[22] важно покачивал головою.
Кромвель также не знал спокойного сна: также ночью бегал по дворцу Вэйтгаля, однако же его преследовал не призрак убитого Короля, как думали набожные царедворцы, а просто страх живых мстителей; он боялся не идей, а кинжалов, и потому под платьем носил всегда панцырь и каждый день становился подозрительнее; а наконец, когда явилась книжка под заглавием «Умерщвление не убийство»[23], то улыбка никогда уже не появлялась на лице Оливьера Кромвеля.
Чем менее сходства между императором Франции с протектором, тем богаче параллель, которую представляют нам ошибки Стюартов и Бурбонов и их государственные последствия. Недостает только, чтобы французский претендент, как некогда английский, возвратился в свою отчизну.
Зрителей Кромвеля невольно занимает разгадка мыслей его при гробе Карла. История двояким образом рассказывает это происшествие[24]. Иные говорят, что ночью, при свете факелов, Кромвель велел открыть гроб и долго стоял перед ним, смущенный, окаменелый; другие уверяют, что он открыл гроб днем, спокойно смотрел на тело и холодно сказал: «Он был крепкого сложения, мог жить еще долго». По моему мнению, Деларош, писавши свою картину, имел в виду последнюю демократическую легенду. Лицо Кромвеля не изображает ни удивления, ни смущения, ни же другого душевного волнения; напротив, зритель поражен его необыкновенным, ужасающим. невыносимым спокойствием: вот стоит перед ним этот человек, твердый, совершенно земной,