выбирался к нам, не отпускал его домой.
— Живи с нами, — просил я его. — Живи, а?
Он терпеливо объяснял, что теперь у него есть другой дом и он должен жить там. Я это понимал, но мне так хотелось, чтобы дядя всегда был рядом.
Моя мать слышала это, а после как-то виновато глядела на меня и вздыхала, вспоминая, верно, своего мужа — моего отца, который оставил нас, уехал и жил неизвестно где.
Когда у Терентия Ивановича появился сын, он перестал к нам даже наведываться, и я не видел его, можно сказать, годами, знал только, что он продолжает строить дом и что ему очень некогда. Бабушка с моей мамой теперь говорили о кирпичах, досках, о самане и о том, что надо продать картошку и набрать немного денег для Терентия Ивановича.
— Эта стройка все силы вытянет, — сказала как-то бабушка и печально покачала головой. — Ни купить, ни достать...
Мать только вздохнула.
Жили мы тем, что приносил огород, и, наверное, помогать Терентию Ивановичу было просто нечем, но бабушка с матерью все что-то подсчитывали, прикидывали, и ухитрялись выгадать десятку-другую. Через три года родился и второй сын, а дом все еще не был закончен. И постепенно от всех этих разговоров о кирпичах и деньгах, от мыслей о том, что дядя не может приходить к нам, будучи постоянно занят, я возненавидел даже само слово «стройка». Теперь-то я понимаю, что у Терентия Ивановича не было другого выхода; он должен был поставить дом, поскольку обзавелся семьей, что ему было тяжело, и он, стараясь вырваться из нужды, трудился день и ночь. Ему было не до нас, рассчитывал он только на себя: помогать было некому. Наверное, живя так и работая, он огрубел, озлился; и, когда он появился в деревне, я не узнал его: он поминутно ругался, был каким-то беспокойным и говорил только о стройке — о крыше и наличниках. Меня он, казалось, даже не заметил, не спросил ни о чем, как бывало прежде, и, поговорив с бабушкой, вскоре ушел.
— Ну, я пошел!
И сердито, безнадежно махнул рукой
Наверное, ему снова нужны были деньги.
Прошло еще несколько лет. Терентий Иванович достроил кое-как дом, но тут ему снова пришлось заниматься стройкой: моя мать ушла из деревни, стала работать на станции и взяла участок. Терентий Иванович приходил после работы, копал яму под фундамент, а потом мы с ним вместе и сложили его. Я подносил кирпичи, колотил раствор, а Терентий Иванович пригонял кирпич к кирпичу. В один летний день собралась толока, и к вечеру стояли стены, и к осени, поставив стропила и кое-как укрыв, мы перешли в незаконченный дом. С нами жила и бабушка, потому что времянка грозилась вот-вот упасть. Огород остался за бабушкой, и это нас спасало, потому что денег не хватало, а разговоры остались прежние: о горбылях, о досках и о том, что надо выплачивать взятую ссуду. Мать моя, кроме основной работы, бралась стирать белье кондукторскому резерву, и от этой бесконечной стирки в доме было сыро от пара; ей почему-то всегда не везло: или же белье пересыхало, или же, наоборот, долго не сохло, а бывало, что падало с веревок на землю, когда она развешивала на улице, и приходилось стирать заново. Деньги за эту работу были небольшие, и у нас по-прежнему где-то не хватало, рвалось и никак не получалось. Впрочем, так жило тогда большинство.
Дом Терентия Ивановича стоял на другом краю поселка, и я часто наведывался туда, но, когда бы я ни приходил, дяде было не до меня: он то пилил, то строгал, и все достраивал, пристраивал, ругаясь часто и зло и покрикивая на сыновей, которые, как ему казалось, не слушались. Он даже курил торопливо, нервно... Постепенно я понял, что оказываюсь всегда некстати. И стал заглядывать все реже, а после того как однажды он ударил старшего сына, перестал ходить вовсе.
Он и меня однажды попытался «поставить на путь истинный»: появился у нас и, едва переступив порог, стукнул по скуле. Удар был сильный, и я полетел в угол. Мать кинулась защищать меня, и они поругались с Терентием Ивановичем, который для закрепления урока порывался приложиться еще разок. Я плакал от обиды, а не от боли, и еще от чего-то такого, чего объяснить не мог: в том, как исказилось лицо Терентия Ивановича, мне виделось столько ненависти, что стало страшно, и подумалось, что нет больше у меня дяди. Конечно, мать сама просила его прийти, потому что я набедокурил в школе, но она-то, зная мою любовь к дяде, надеялась на добрый разговор.
Выругавшись, Терентий Иванович ушел, и много времени прошло, пока я понял, что ударил он меня так не от ненависти: его оторвали от работы, от дела, и, злясь на это, а возможно, на все на свете, он хотел закончить «обучение» поскорее.
Случай этот, наверное, забылся бы, как забывается многое, если бы не вышло так, что крепким ударом Терентий Иванович все же «научил» меня очень важному; никогда после этого я не поднимал руку на человека, на правого ли, на виноватого. Если случалось так, что дело доходило до драки, перед моими глазами возникало перекошенное лицо Терентия Ивановича, и кулаки мои разжимались. Сколько раз мне придется упрекать себя в этой «слабости», после доказывая себе, что надо поступить не так, но... Поэтому и вспоминался Терентий Иванович, и, думая о нем, о наших с ним отношениях, я понимал, что в них нет тепла не то что родственного, а просто человеческого. Мы жили как далекие друг другу люди.
Проходили годы, но ничего не менялось. Я уехал из поселка учиться и приезжал только на каникулы. И, бывая дома, заходил к дяде, не мог не зайти. Терентий Иванович интересовался, как я там живу, как мне большой город и что за специальность я избрал. И когда я отвечал, согласно кивал. Мне казалось, что теперь-то он изменился ко мне в лучшую сторону: словно бы только теперь снова заметил меня. Наверное, поэтому я и предложил ему однажды проведать брата нашей бабушки — Семена Александровича. Бабушка к тому времени умерла, да и многие родственники поумирали, так что Семен Александрович со своей второй женой были единственными родными людьми. Я думал, что Терентий Иванович, сославшись на занятость, откажется, но он на удивление легко согласился, стал говорить, что давно собирался проведать родственников. Собравшись, мы отправились в гости в тот же день и пережили то, что не часто доводится переживать человеку и что запоминается на всю жизнь.
Разыгралась метель, и знакомая дорога в семь километров показалась длиннее. Вокруг была одна лишь белизна, она обступала нас, будто хотела увести куда-то. Приходилось присматриваться к занесенной снегом колее, накатанной за время уборки свеклы. Говорить — а оно было бы веселее — не давал свист ветра, разрывавшего где-то вверху лохматые тучи. Крутило снегом, и засыпало глаза. Мы брели встречь ветра часа три, изредка только перекидываясь для бодрости словами о погоде и о том, что надо же было именно в такой день выбраться в гости. Дорога шла полями и наконец-то вывела нас к осинничку, где показалось вроде бы потише. Молодые деревца качались от ветра, скрипели, будто жалуясь на свою судьбу. Осинничек этот — начало деревни, он же обозначал и кладбище: кое-где проглядывали сквозь метель ближние к нам кресты и ограды, бились голые ветки разросшейся сирени. Мы прошли мимо кладбища, радуясь тому, что добрались; не знали мы тогда, что через какой-нибудь месяц Семен Александрович будет лежать здесь, на краю старого погоста, и ему — весь этот скрип и стон осин зимой, а летом — душистая сирень, шелест листьев да неумолчное жужжание пчел, испокон веков летавших сюда за взятком.
За широким, пустым выгоном уже виднелась хата Семена Александровича, старая, занесенная снегом. Казалось, в ней никто не живет.
— Их нет дома, — сказал я Терентию Ивановичу, выискивая хоть какие-нибудь следы у ворот.
— Да дома! — уверенно откликнулся он. — Где же им быть... Натопили и сидят...
Семен Александрович нас не признал, но обрадовался, как радовался любому человеку, кто входил в хату, — все же веселее. Память ему отшибло после того, как один местный молодец, будучи пьяным, ударил деда — как и рука не отсохла! — и дед на восьмом десятке зажил жизнью трехлетнего дитяти: кормила его жена с ложки, вытирала рот платком и следила, чтобы дед не свалил что-нибудь, не разбил или же не стащил и не съел. Он теперь жадно тащил все, что видел, — чисто тебе ребенок. Правда, как и прежде, Семен Александрович любил выпить. Слова у него перепутались, и он лепил подряд и приветствие и мат, и вычитанные где-то лозунги. За столом, когда бабушка налила всем по чарке, дед сказал такое, чего повторять не следует, и залепетал, одаряя нас по-детски радостной улыбкой, от которой становилось не по себе. Смотреть на него было больно: ведь я помнил то время, когда Семен Александрович гордился пышными усами и картуз носил набекрень, с молодецким форсом.