заканчивалась, а может быть, и вовсе напротив – была лучше и веселее. Ибо для чего же сотворил нас господь, как не для того, чтобы дать возможность порадоваться хотя бы на малое время!

Именно такой – в уборе из полевых цветов, с полураспущенной косою, в простой домотканой рубахе, босой, увидела ее однажды барыня Головнина, которая проезжала мимо села в карете, запряженной тройкой лошадей. Стоял душный, знойный июль. Толстая барыня, закутанная в черное вдовье одеяние, изнывала от жары и высунулась из окна кареты в надежде глотнуть хотя бы малость прохлады. Однако ж залитый солнцем луг, напротив, казалось, сам источал зной; даже марево поднималось над цветами и высохшими травами.

Барыня высунулась из окна кареты и больными от мигрени глазами осмотрела окрестности – нет ли где тени. Но тени не было, и Головнина уже намеревалась нырнуть обратно в свой душный, пропитанный запахом пота и ладана гроб, когда увидела неторопливо бредущую в сторону села девку. Раздражение выплеснулось сразу.

– Кто такая? – брюзгливо спросила она у кучера.

Он пожал плечами и крикнул:

– Эй! Подойди, барыня требует!

– Чья будешь? – спросил кучер у Саши. Барыня смотрела на Сашу с растущим раздражением: надо ж, и смотрит прямо, глаз не прячет. Наглючие какие стали эти девки! Вот разве б в старое время посмела какая так?

– Из Голованова я, – сказала Саша. – Головниных мы люди: Панкратия Головнина дочь.

Село Голованово, где жила Саша, принадлежало боярской фамилии Головниных. Почти все жители села носили ту же фамилию, поэтому никто не удивился ее ответу.

– Зовут как?

– Сашей.

– Сашей… – брюзгливо протянула барыня. – Санька ты, а не Саша! Пошто в поле не пошла?

– Батя не пущает.

– Ишь ты! А вот я ему… Чья, говоришь, дочь?

И вдруг мертвенная бледность разлилась по лицу барыни. Вцепившись руками в дверцу кареты, она пристально глянула на Сашу, обшарила горящими глазами ее всю, с головы до ног. Девушка невольно отступила перед этим взглядом, исполненным непонятной ей ненависти.

– Панкратия… Панкратия Головнина?! – прохрипела барыня. – Который в дворовых у барина?.. Прочь! – вскричала она, махнув на Саню, точно отгоняла ворону. – Прочь отсюда!!! Артамошка! Что стоишь, дурень? Трогай!!!

Ошалевший от внезапного напора кучер, бестолково суетясь, взобрался на козлы и взмахнул вожжами. Разморенные жарой, кони нехотя тронулись с места.

– Трогай, болван! Выпорю!!!

Лошади и карета, взметая пыль, понеслись по дороге. Растерянная Саша осталась стоять на обочине.

«Она! Она! Сподобил же господь – увидела – она! – откинувшись на подушки в глубине кареты, Головнина судорожно хватала ртом воздух. – И ведь похожа, ах, как похожа! Ведьма! Сколько ей сейчас? Должно, шестнадцать… Да, шестнадцать! А вытянулась – ну совсем девка… И ведь хороша! Ведьма!»

В груди жгло – даже сквозь руку ощущалось. Головнина перенесла ладонь на лоб и застонала. Перед глазами вновь встало Сашино лицо – девка смотрела нагло, ухмыляясь и дразня, даже кончик розового языка высунула и глаза сощурила, хотя бесовский огонь в них было не сдержать – да, еще бы! Ведьма!!!

* * *

Долгих шестнадцать лет она жила под ливнем попреков. Муж, которого она любила без памяти, готова была бы ноги ему мыть и воду пить, а понадобилось бы – и босиком по снегу за ним идти – вот как любила! – состарил и закабалил ее в первые же годы супружества. «Яловая корова!» – орал он, наливаясь бураком, и в Настасье все сжималось, краска стыда и обиды заливала лоб и щеки… И ведь нельзя было слово сказать поперек, хотя что с того – ведь он свирепел уже от одного ее вида. И молчала ли, говорила ли Настасья, все одно – муж шагал к ней, обжигая сивушным дыханием, и кожа на голове взрывалась болью, будто сотни иголок воткнули! Благоверный одним движением наматывал косу на кулак и волок ее, рыдающую, в сени, дворня разбегалась – барин, уча барыню, был куда как страшен, под руку попадаться не моги!

А в сенях вожжи срывались с гвоздя, и юбка задиралась на голову, и жестокая рука оставляла на спине и ногах синюшные полосы, которые едва успевали сойти до следующего раза! «Гаврюшенька, сокол!.. Да за что же?!» – выла Настасья от боли и обиды, ползая по полу за мужниными ногами и обнимая эти ноги, обутые в крепкие скрипучие сапоги. «За то, что даром хлеб ешь! Родить не можешь, корова!» – хрипел он, снова занося руку.

Выбившись из сил или насытившись своим зверством, мучитель уходил, отшвырнув вожжи носком сапога и оставив двери открытыми, – и ведь дворня видела, как она корчится на полу, избитая, растрепанная, с мокрым от слез лицом:

– Чтоб ты света не дождался, мучитель!

Отлеживалась часа два, изредка припадая к кружке с водой. Кадка стояла тут же, зимой вода покрывалась наледью, и приходилось собираться с силами, чтобы разбить эту тоненькую корочку. Поднималась, цепляясь руками за бревенчатые стены. Брела обратно в дом, тяжело переступая распухшими ногами, падала на постель. А ночью повторялось все то же самое – только теперь он бил ее кулаком, накрыв голову подушкой, и она задыхалась от крика и слез, а пудовый кулак впечатывался в грудь, живот, ноги!

– Убьешь ведь, изверг!

– И убью! Даром хлеб ешь, корр-рова!

Однажды она крикнула в отчаянии:

– Что ж ты со мной делаешь, кровопийца?! Да кабы тебя так?! Да ты поспрошай у людей – в нашем роду все бабы рожали – знать, твое это семя прокисло! Тебя бог наказал, иначе я б в первое же лето понесла!

– Не ври, корр-рова! – хрипел он. – От меня дворовая родила – девка здоровая, по сей день по деревне пятками траву мнет! Это ты, сука, столько лет на моей шее – и хотя бы разок забрюхатела!

И чего она только не делала – и к Яузе ходила на вечерней заре, умываться заговоренной водой, и крапивой хлесталась, и заячьим пометом, по наущению бабки-ведьмачки, живот терла, и велела многорядно рожавшим бабам на своей рубахе по полдня высиживать… Не помогало! И все это время вспоминались мужнины слова – о том, что какая-то девка, затяжелев от него, родила… Ох, и ненавидела она и девку эту, и ее выродка! Отравила б недрогнувшей рукой – вот как ненавидела! Одно удержало: коли б муж узнал, утопил бы ее, как котенка, да еще натешился б наперед…

С каждым годом побои становились все страшнее, но еще страшнее было видеть эту бешеную ненависть, которой загорались его глаза, стоило только им взглянуть на Настасью!

Настасья кожей чувствовала, что рано или поздно он ее убьет, и так оно наверняка и случилось бы, если бы смерть-спасительница не сжалилась над ней. На шестнадцатом году со дня свадьбы ирод умер от кондрашки. Сел вечерять – и упал головой в тарелку с дымящимися щами, кинулись подымать, а он уж и глаза закатил. На похоронах бабы выли, дворня мяла шапки, а Настасья смотрела на гроб сухими глазами, и ничего не было в душе – одни уголечки…

«Отольются: отольются тебе мои слезы! – шептала Головнина Саше, чей образ продолжал стоять перед ее глазами, хотя карета уже проехала не только сам луг, где осталась девушка, но и ниву, и лес и теперь приближалась к господскому дому. – Все из-за тебя, паскуда! Поломалась моя жизнь…»

Она и в самом деле была уверена в том, что не кто иной, как Саша была виновата в мучениях, которые долгих шестнадцать лет пришлось претерпевать от мужа. Если бы девушка оказалась кособокенькой, скудной умом, рябой, на худой конец – просто неприглядной, возможно, Головнина и сумела бы примириться с ее существованием. Но необычная Сашина красота, и самое главное – то, что девка явно и сама сознавала всю силу своих чар, лишало вдову покоя. Перед нею на минуту снова возник черный образ мужа с занесенной над нею рукой, и барыня застонала сквозь зубы, прикрыв глаза и непроизвольно дотронувшись до еле заметного шрамика над верхней губой. Это здесь кожу однажды рассекла мужнина плеть, и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату